Наталья Громова - Странники войны: Воспоминания детей писателей. 1941-1944
Елизавета Яковлевна Эфрон. 1930-е
Он прошел унизительную службу в строительных ротах, куда отправляли таких, как он, с подозрительным происхождением. Обстановка в ротах была столь тяжела, что все мечтали о фронте как об освобождении. «Ротный старшина наш – просто зверь; говорит он только матом, – писал Мур теткам в Москву, – ненавидит интеллигентов, заставляет мыть полы по три раза, угрожает избить и проломить голову. <…> 99 % роты – направленные из тюрем и лагерей уголовники, которым армия, фронт заменила приговор». Он жалуется на жизнь; вновь, по-своему, высокомерием противостоит хамству, оскорблениям, из последних мальчишеских сил старается не сломаться.
К сожалению, о нем некому было хлопотать, как это произошло в случае с Серёжей Шиловским, сыном Елены Сергеевны и Евгения Александровича Шиловского, видного генерала. Муру не повезло, как Льву Гумилеву, сыну Ахматовой, который встретил победу в Берлине. Правда, после войны на долю Гумилева выпало очередное тюремное заключение и лагерь.
Неотвратимо надвигалась отправка на фронт. Мур погибнет почти сразу, буквально через две недели.
«26-го февраля меня призвали в армию, – писал он в одном из последних писем к Але. – Три месяца я пробыл в запасном полку под Москвой, причем ездил в Рязанскую обл. на лесозаготовки. В конце мая я уехал с маршевой ротой на фронт, где и нахожусь сейчас. Боев еще не было; царит предгрозовое затишье в ожидании огромных сражений и битв. Кормят несколько лучше, чем в запасном полку. Погода часто меняется, места – болотистые, много комаров, местность холмистая; есть и леса. Всё это – сведения чисто географического характера, но здесь – фронт и писать подробно, конечно, нельзя.
Физически я чувствую себя неплохо; в запасном полку месяца полтора болел (всё – нога), а теперь всё зажило; бесспорно я слабее других в одном – в отношении рук, которые у меня и малы и не цепки и не сильны. Пока что работаю по писарской части, но завтра пойду в бой автоматчиком или пулеметчиком. Я абсолютно уверен в том, что моя звезда меня вынесет невредимым из этой войны, и успех придет обязательно; я верю в свою судьбу, которая мне сулит в будущем очень много хорошего. Пиши обязательно; прости за бестолковое – спешное! – письмо. Крепко целую. Твой брат Мур!»Георгий Эфрон в интернате для детей писателей. Чистополь, 21 сентября 1941
Встреча Мура с настоящим оказалась роковой. По его же теории, прошлое удушило Марину Ивановну, будущее погубило Сергея Эфрона, его отца. В одном из последних писем он определил на то время главное в своей жизни: «Очень хочется верить, что, несмотря ни на что, мне удастся сохранить человеческий облик, что всё неокончательно потеряно. Если бы ты только знал, как я люблю цивилизацию и культуру, как дышу ими – и как ненавижу грубость и оскал невежества, как страдаю и мучаюсь от них».
В конце мая Мура отправили на Западный фронт, его рота находилась в составе 1-го Прибалтийского фронта. 7 июля 1944 года он был ранен где-то под Витебском. Далее никаких сведений о нем нет, он исчез среди умерших от ран солдат, его тело, видимо, было оставлено медсанбатом где-то в тех местах. Вероятнее всего, его похоронили под деревней Друйка Белорусской ССР.
От жизнеописания Георгия Эфрона в его дневниках остается ощущение, что этот юноша, более всего пытающийся увернуться от гибели, неотвратимо двигался ей навстречу. Он мнит себя умным и хитрым, избегает записи в трудотряд в начале войны (рытье окопов), боится прописываться в октябре 1941 года в Москве, когда вдруг появляется возможность, – чтобы не быть призванным, чтобы не поставили на учет в военкомате. Эти маленькие хитрости приводят к тому, что неизбежная военная повинность его настигает тогда, когда, казалось бы, столько преодолено; он учится в Литинституте, он достиг цели, и на дворе уже 1944 год, и всё самое страшное позади. Но почему-то именно теперь – его убивают.
А как же Митя Сеземан? Что случилось с «единственным другом»? Из письма Али в конце 1942 года Мур узнал, что Митю арестовали, это произошло в университете, эвакуированном сначала в Ашхабад, затем в Свердловск. Как Мур вспоминал, взяли не из-за родственников, а по доносу какой-то девицы, написавшей, что Митя пропагандировал буржуазную французскую литературу. Дали ему пять лет лагерей. Но так как у него обострился туберкулез, которым в скрытой форме он был болен и до ареста, его актировали, то есть отпустили, как тяжелобольного, умирать на свободе. Поразительно, но он выздоровел и даже смог пойти на фронт, и так реабилитироваться. Был ранен. После войны работал переводчиком. В 70-е годы ему удалось вернуться в свою любимую Францию, где он дожил до наших дней. Умер восьмидесяти восьми лет в 2010 году. Он успел прочесть письма и дневники Мура и был немало удивлен, что Мур столько писал о нем, считая его лучшим другом, что посвящал ему больше места в своих записках, нежели великой матери. Сеземан отозвался о Муре, под впечатлением от прочитанных дневников, как о человеке эгоистичном и вздорном, холодно воспринявшем смерть Цветаевой. Его шокировало письмо, дошедшее до него спустя пятьдесят лет, где Мур мимоходом пишет о самоубийстве матери и переживает о том, как бы им найти друг друга в хаосе войны.
Кажется, через много лет Митя так и не понял этого странного юношу. Не понял его мыслей о самом себе, о матери, о своей семье, истории. А как же мог Мур показаться другу жалким и беспомощным? Мог ли он рассказать о голоде, одиночестве, страхе войны? Как ни странно, он открыл сердце более взрослому – Муле Гуревичу. А с Митей Сеземаном они так и не встретились – ни при жизни, ни после смерти.
Удивительно, как жизнь двух юношей, оказавшихся в столь похожих обстоятельствах – французское детство, завербованные родители, аресты родственников – двигалась абсолютно разными маршрутами. А ведь у Мура не было тяжкого опыта болезней и тюрьмы, как у его друга Мити. Муру помогали именитые писатели, но почему-то ему не везло, а Мите – «везло». И тут, кажется, вступила в свои права не только воля человека, но и прошлое его рода, прошлое семьи Эфронов, прошлое матери, которое так и не отпустило его от себя.
Чем же была эта короткая жизнь? Что она была призвана доказать и показать на этой земле? Ожидая отправки на трудовой фронт в 1943 году, Мур, как уже говорилось, сделал Муле Гуревичу горькое признание: «Около меня не нашлось ни одного человека, который, взяв меня за обе руки, внятно произнес бы мне: “Жизнь – впереди, война – кончится; не горюй, ничто не вечно, трудности закалят тебя, всё идет к лучшему…”…я знаю эти слова; они мне были очень нужны, но никто их не произнес, и вокруг меня был тот же человеческий хаос, что и вокруг Марины Ивановны в месяцы отъезда из Москвы и жизни в Татарии. <…> Она совсем потеряла голову… она была одно страдание. Я тогда совсем не понимал ее и злился на нее за такое внезапное превращение… Но как я ее понимаю теперь!»
Приложение Так это было
Из воспоминаний Флоры ЛейтесВоспоминания Флоры Лейтес – своеобразное дополнение к истории гибели Цветаевой и злоключениям Мура. Именно Флора Моисеевна отправилась к литературным начальникам в Чистополе (Тренёву и Асееву) с прошением о прописке для Цветаевой.
Эти воспоминания были написаны несколько десятилетий спустя, и в них есть ошибки памяти, которые обнаружились благодаря очерку Лидии Корнеевны Чуковской «Предсмертие», основанном на дневниковых записях. Так, встретились Лейтес с Цветаевой не в интернате, как позже утверждала Флора Моисеевна, а на пароходе в Елабугу.
Флора Лейтес рассказывает, как после своего первого визита к Асееву она пошла на почту, чтобы дать телеграмму, которую Цветаева так ждала. У Чуковской с этого эпизода начинается очерк:
«На телеграфном бланке, протянутом мне моей собеседницей, было крупно выведено: "Асеев и Тренёв отказали в прописке".
– Нет, такую телеграмму посылать нельзя, – сказала я. – Вы же сами говорите, что Марина Ивановна в дурном состоянии. Да и подумаешь, высшая инстанция: Тренёв и Асеев! Да и подумаешь, столица Чистополь! Здесь прописывают литераторов всех без изъятия. Были бы невоеннообязанные».
Видимо, Флора не знала, что потом правление все-таки разрешило Цветаевой прописаться в Чистополе.Стихами я ранена с детства. Может быть, потому, что в заброшенном захолустном местечке Белоруссии русской грамоте меня учила подружка Манька, дочь священника, по сказкам Пушкина. Эти сказки, их лад, ритм, рифма покорили меня. Я возвращалась домой, а в ушах звенело: «“Кабы я была царица”, – говорит одна девица…» Или: «…добрый ужин был бы нам, однако, нужен…» Я стала сама искать рифму к каждому слову, но, увы, из этого ничего не вышло.
А когда семья переехала в Москву и я училась в гимназии, я, как корью, переболела всеми модными тогда поэтами: Игорь Северянин, ранняя Ахматова, Блок, Цветаева – знала почти всё наизусть. Революция – Маяковский, бегаю в Политехнический, не пропускаю ни одного его выступления; «Двенадцать» Блока – тоже наизусть, строчки сами запоминались. Даже в выборе мужа огромную роль сыграло то, что он тоже был одержим поэзией. У него было две страсти: поэзия и философия. Из его философии особенно запомнилось из Канта: «…звездное небо над нами, нравственный закон внутри нас…» Он заметно углубил мое знание и понимание «небожителей»: Пастернака, Мандельштама, Ахматовой, Цветаевой. Цветаеву он цитировал особенно часто. И хотя, вернувшись из эвакуации, мы разошлись, я навсегда сохранила благодарность за то, что он приобщил меня к настоящей поэзии…