Они шли убивать. Истории женщин-террористок - Вера Николаевна Фигнер
Уж я рассчитывал, что скоро наступить время, когда я опять поступлю в университет, как вдруг, нежданно-негаданно — жандармы, обыск, отправка в Петербург. Мать страшно взволновалась, но я уверил ее, что это пустяки, недоразумение, которое сейчас же выяснится, и меня скоро вернут обратно. Я самым серьезным образом и сам так думал.
Случилось иначе. В Петербурге меня прямо привели в Третье отделение и показали мне целую груду копий из моих писем к товарищам, а некоторые письма были писаны моей рукой. — „Признаете вы эти письма за ваши?“ задали мне первый вопрос. — Я признал их за свои и удивился, почему они понадобились Третьему отделению. — „Вы как же это полагаете, что все так и надо, как у вас там написано?» — Я ответил, что полагаю, что так и надо, и снова удивился всему происходившему. — „Вы еще успеете это обдумать….» ответило начальство и приказало отвезти меня. — Я не бывал раньше в Петербурге, не знал его расположения и не мог сообразить, куда меня везут. Но когда мы въехали под старинный ворота и внутри странного двора заблестели штыки и замелькали кивера — я догадался, что я в стенах крепости. Здесь, в одном из равелинов, я просидел ровно 2 года. Свидании у меня не было, к допросу меня не вызывали, и я стал думать, что обо мне забыли. Напоминать о себе мне не хотелось…. За всю свою жизнь я ни с какой просьбой не обращался к начальству. — Прошло два года, однообразных, длинных. С матерью я переписывался, но ничего не мог сказать ей о себе, потому что и сам не знал, что будет со мною. — За то успел я много прочитать и много передумать. Жандарм был прав: я успел додуматься до тех причин, которые и мои невинные письма привели в канцелярии Третьего отделения, и меня самого в петровский каземат. Здесь же я понял, какой огромный пробел в структуре реального миросозерцания русской молодежи — отсутствие достаточного знакомства с политической стороной жизни вообще и, в частности, своей страны, своего народа.
Первые месяцы своего заключения, шагая ровным шагом по камере, я рассуждал сам с собою о том, за что меня взяли, почему держат, что нашли вредного в моих письмах, говоривших только о пользе, о благе, q свободе печати, о всеобщем образовали, о равноправии…. Я все объяснял ошибкой, недоразумением. — Последние месяцы, шагая более энергично и быстро, я не без злости повторял себе: „и дурак же, и простофиля же, чего захотел! И равноправия женщин, и просвещения масс… это при самом наглом, откровенном деспотизме, при общем бесправии!.. ну и дурак же!…“
Наступил день, когда меня снова пригласили в Третье отделение. — Начальство встретило меня вежливо и отечески ласково сказало: „вы имели время обдумать ваши прошлые взгляды, и мы уверены, что вы их изменили. Скажите только, что вы не разделяете их больше, и мы отпустим вас домой». Я спросил лист бумаги и написал вот эти слова: „Если, два года назад, я только предполагал, что неограниченное монархическое правление неблагоприятно отзывается на ходе жизни России, то теперь, после двухлетнего сидения в крепости неизвестно за что, и где я имел достаточно времени, чтобы обдумать причины, приведения меня в мою камеру, — я вполне убедился в неизбежности вреда самодержавного образа правления». — Бумагу эту прочли, затем окинули меня взглядом Малюты Скуратова и приказали везти обратно в крепость. Все следствие, все допросы были покончены этим инцидентом, а через несколько недель меня вызвали «в суд», где объявили, что я приговорен к 6 годам каторжных работ.
Все-таки милостиво. Раньше сжигали за высказанное мнение, а у меня только отняли права человека, оторвали от жизни, услали за тысячи верст в дикий угол восточной Азии и заперли на замок. — Правда, и это было бы достаточно худо, если бы правительство проделывало такие вещи над одним, над двумя… но тогда оно, поневоле, ссылало многих, потому что многие уже полагали, что Россия не нуждается в опеке. И я имел счастье очутиться сразу в такой хорошей компании, о какой мог только мечтать. Мне было хорошо. Не доставало только вестей «с воли», говорящих о том, что там, далеко, в сердце России, люди не только высказывают свое мнение, но и пытаются привести его в исполнение. Отсутствие таких вестей заботило всех нас, и, после каждой получки почты или иных посланий, можно было подметить не один пытливый взгляд, не одно напряженное внимание….
Нет, каторгу, я не проклинаю; там я вырос, там я проникся учешем социализма, там я уразумел всю истину афоризма: не кладите новых заплат на старую одежду; и, будь у меня больше самоуверенности и решительности — мне не пришлось бы краснеть за свое прошлое.
Но тогда, в Оренбурге, я уж совсем себя похоронил. Мрак окружил, тяжесть давила. С обывательским существованием мириться не мог, оно меня гнело каждую минуту… покончить с собой было стыдно, и мать еще была жива, а выхода я не сумел найти один, без указаний… инициативы не было. Мы, славяне, умеем работать только скопом.
И вдруг меня зовут, я нужен, могу вступить на знакомую, родную дорогу. — Дошел и до нашего Оренбурга слух о том, что поднимается молодая рать на битву с народным врагом, заявился и к нам человек с требованием поддержки, залетели и к нам народные листки и книжки. — И мы — нас было человек 8—10 — надели котомки и разбрелись по деревням. — В нашем кружке были люди самоотверженные и толковые, но долго никто не проработал, и почти все предстанут перед судом царя-освободителя, хотя лишь для того, чтобы опротестовать его. — Да, наше пребывание в народе можно считать месяцами, а для кого и неделями, но не это важно, а важно то, что путь указан, что, наконец, революционная пропаганда вынесена из кабинетов на улицу, в народ… За три с половиной года, что я теперь вращаюсь по тюрьмам, скольких последователей я видел, сколько процессов пережил, — и все обвиняют в пропаганде в народе социализма и „учения о ниспровержении существующего порядка»… Работа не останавливается, она становится обычным делом, и мы уже не герои, не одинокие Радищевы, а только граждане, исполняющее свою неотъемлемую обязанность. — Сколько хороших, своих людей я