Юрий Колкер - Пархатого могила исправит, или как я был антисемитом
Но дядя Сима предстает в моей памяти совсем родным и близким рядом с другой московской родней, в рядах которой иные тоже носили фамилию Колкер. С этими отец вовсе не знался, а меня свело любопытство. Все они мне не понравились. Сейчас думаю, что дело было во мне: я был плох, я им не понравился (и было, отчего), — а тогда не сомневался: плохие — они. Смутно помню насупленных крупных людей, видом высокомерных — как высокомерны бывали только чиновные граждане «столицы всего прогрессивного человечества». На лицах этих мужчин и женщин я читал одно: преобладание сиюминутных интересов, жесткий прагматический подход к жизни. Не исключаю, что на самом деле раздражало меня другое: их равнодушие ко мне. Так или иначе, но никого из них (из старших) я не захотел видеть во второй раз.
Сестренка Нателла Колкер тоже была из них. Мне она приходилась троюродной или восьмиюродной. Появилась внезапно в 1965 году: попросилась в гости и с неделю жила у нас на Гражданке; привезла мне в подарок портфель, о котором я мечтал, а в Ленинграде такой нельзя было достать; матери, кажется, понравилась. Была она старше меня на год, черноволоса, тонка, резва и настырна; училась в МГУ на химическом факультете; только что развелась. «Гордо презирала» всё ленинградское. Про Политехнический, куда я ее по случаю сводил, сказала с вызовом:
— Типичный провинциальный вуз. — Но во мне она столкнулась с ответной гордостью: я ей даже возражать не стал; отыгрался, когда она поинтересовалась, не хочу ли я переехать в Москву: сказал, что и мысли такой не допускаю.
Скорее однофамильцы, чем родня, мы с нею, замечательно контрастировали: еврейка и славянин; хваткая женщина и романтический настроенный «задумчивый проказник» (я в ту пору был безнадежно влюблен), мечтающий о славе поэта и ученого. Этот контраст мне нравился. Чем? Тогда я не знал, а сейчас думаю так: он оттенял мою непричастность к такому еврейству. Именно чтобы продемонстрировать это различие, я привел Нату в свою институтскую компанию, представив как сестренку. Собрались в тот раз на Светлановской площади, в номенклатурном доме № 22 по проспекту Энгельса, у Андрея Чернышева, главного шалуна и плейбоя нашей группы. Вечеринка как вечеринка, с танцами и интеллектуальной болтовней. После застолья Ната подсела к тем, кто играл в карты. Мне там делать было нечего, я мастей не различал. Через какое-то время Андрей подошел ко мне и, хохотнув, сказал:
— Забери сестренку!
Появлялась Ната у нас в Ленинграде не один, а два или даже три раза, всегда ненадолго. В последний приезд спросила прямым текстом:
— А ты мог бы в меня влюбиться?
Дивная непосредственность! Вся натура человеческая — как в капле воды. Что ей требовалось: провинциальный муж в качестве ширмы или запасной любовник в провинции? В Москве, допустим, ее репутация была испорчена; но Москва большая, нашлись бы другие круги — и нашлись же, конечно. Я перебрал несколько вздорных предположений и все отбросил… Единственное, чего никак нельзя было допустить даже при моей самонадеянности, это — что Ната сама в меня хоть капельку влюблена; такие не влюбляются.
Смеяться я над Натой не стал. Сказал ей просто, что влюбиться в нее никогда не смогу. Вообще, был с нею сдержан, хоть сдержанность — не из моих добродетелей. В этом случае она была подсказана гордостью.
Двоюродная сестра отца, Белла Борисовна Циммерман, женщина суровая, фронтовой хирург, прошедший войну, в детстве дважды брала меня с собой в пионерский лагерь завода Красный выборжец, где работала врачом. Она — единственный человек из отцовской родни, изредка приезжавший к нам в гости. Советская она была — до мозга костей; и большая патриотка. О немцах отзывалась пренебрежительно. Судьба сыграла с нею злую шутку: уже очень немолодым человеком она оказалась в эмиграции в Германии, где получила щедрую пенсию — от тех самых немцев, за то, что воевала против немцев.
…Бабуля, Мария Петровна, умерла в 1958 году — и я, мерзавец, не пошел на похороны; даже в больницу к ней, еще живой, ни разу не сходил. Тут не одна жестокость. Я гнал мысли о смерти, не мог смотреть в ту сторону. В каждом мертвом хороним себя — а в детстве каково?.. Я тогда как раз в Спартак записывался по части волейбола.
САМЫЕ БЛИЗКИЕ
Остались еще двое: отец и мать. Что сказать о них? Первое и главное: я был плохим сыном. Есть анекдот. Двадцатилетний юноша говорит сверстнику: за последние четыре года мой отец сделал невероятные успехи; когда мне было шестнадцать, он был полным идиотом. Это почти мой случай. Юзя был патологически нечестолюбив, вот главное, что приходит на ум; мне это мешало. Интересовался он только техникой, да и то как-то платонически. Читал, но никогда не говорил о прочитанном. Не уважать его было немыслимо, любить трудно. Кроткий, безобидный человек, всегда ровный; голоса не повысит, не раздражится. Загадочный, решусь сказать, полным отсутствием чего-либо специфического, а вместе с тем — с ясно прочерченной индивидуальностью. Считалось, что мать он обожает, Иру любит, но вообще со всеми он был как-то прохладен, хоть и не угрюм. Семейное предание не донесло сведений о его увлечениях другими женщинами. В Германии, до мамы, была какая-то немка, а потом — ни-ни. Уже после его смерти случай свел меня с женщиной его поколения или чуть моложе, уверявшей, что он за нею ухаживал. Пусть бы и так, но не верилось.
Мне было шесть лет, когда, отправляясь в гости к приятелю, Юзя прихватил меня с собою. Ни жены, ни детей у приятеля не было, но жил он в отдельной квартире. Там всё было старинное: мебель темного дерева с гнутыми ножками, бронзовые статуэтки, вместо абажура — люстра: целый поток хрустальных подвесок. Всё это не вязалось с современностью, отторгалось ею как прошлое: неподвижное, ненужное, несправедливое. И хозяин словно из прошлого века явился: жилет, часы на цепочке, галстук, усы. Может, это был Михаил Самойлович Добрин? Не знаю. О Добрине я, когда подрос, узнал странное: его покойная жена, Берта Абрамовна, была… на тридцать лет старшего его, он был моложе ее сына, а жили они «душа в душу». Есть такие женщины без возраста, обыкновенно маленькие. Берта Абрамовна была маленькая. В юности состояла в партии социалистов-революционеров (эсеров), возила через русскую границу нелегальную литературу. Страшно подумать, кого она могла знать лично. Между прочим, никем никогда не отмечено, что это словечко — эсер — с двойным дном. Его происхождение известно: от сокращения с.-р., но если взять в рассуждение обилие евреев в рядах эсеров, то не покажется вовсе вздором допустить, что принимая кличку-сокращение деятельная часть партии помнила: эсер на иврите — десять. А десять — число неслучайное. В иудаизме десять взрослых мужчин представляют перед Богом весь народ Израиля; это конгрегация, миньян; только молитва десятерых полноценна… Другие заимствования из иврита, пришедшие в русский язык через одесский жаргон, давно установлены и сомнения не вызывают. Хохма на иврите — мудрость; шмоне переводится как восемь, в одесской тюрьме в восемь часов был обыск, отсюда шмон. Можно еще наскрести с десяток. Естественно, было и ответное влияние, очень чувствующееся в современном иврите.
Пока взрослые беседовали, мне в этой удивительной квартире было позволено сесть за пишущую машинку. Отчетливо помню охвативший меня трепет. Машинка была под стать обстановке: старая, покрытая потускневшим чёрным лаком, по которому золотом было выведено иностранное слово. Клавиши металлические, круглые, с жесткими выступающими ободками. При неправильном ударе ободок отпечатывался на подушечке указательного пальца.
С мучениями перепечатав только что сочиненное стихотворение, я не узнал его. Звуки, мне одному известные, на глазах отчуждались и словно бы переходили в вечность. Они освободились от моего шепота, могли быть прочитаны другим, чужим голосом, наполнялись новым, непредусмотренным содержанием.
Хозяин вызвался проводить нас до остановки трамвая. С отцом они были на вы и по имени-отчеству. Разговор вёлся невыносимо уравновешенным тоном и для меня ничего не значил. Моё волнение собеседникам не передалось. Они забыли, как трудно было оторвать меня от машинки. Когда проходили мимо чахлого садика за чугунной оградой, отец, отвечая на вопрос, сказал:
— Я туда не хожу. Придёт время — отвезут.
Кажется, сестру он любил больше, чем меня. Чертами, хоть и не характером, она уродилась в него, внешне была еврейкой, не хотела ею быть и свои черные волосы красила; а я вышел в мать и внешностью, и нравом.