Наталья Громова - Узел. Поэты. Дружбы. Разрывы. Из литературного быта конца 20-х–30-х годов
Неслуховские – старая петербургская дворянская семья, где было несколько веселых сестер, устраивавших вечеринки, маскарады, розыгрыши. Удивительно, что все, кто знали Тихонова, говорят, что он сохранил привычку к открытому дому, веселью, гостям и розыгрышам до самого последнего часа. Наверное, это единственное, что тонкой нитью соединяло Николая Тихонова с его прошлым. В семье Неслуховских, по воспоминаниям Каверина, близко дружившего с поэтом в те годы, его приняли как родного.
Отец Тихонова был парикмахером, мать – портнихой, старший брат стал мастером по парикам. Путь юноши, казалось, был предопределен, но его страсть к чтению приключенческой литературы и невероятное умение рассказывать экзотические истории, подлинные и выдуманные, сделали его поэтом‑романтиком. В 20‑е годы он страстно увлекся Киплингом, Лоуренсом Аравийским, учил английский язык, мечтал о путешествии в Индию.
«Очень кратковременное личное знакомство с Н. С. Гумилевым заставляет его сильно сосредоточиться и задуматься над своей работой», – так пишет о себе Тихонов в третьем лице в автобиографии 1926 года. Всю жизнь он хранил запретную книгу с подписью Николая Степановича Гумилева: «Дорогому Николаю Семеновичу Тихонову, отличному поэту. Н. Гумилев».
Тихонов создает поэтические баллады, пользующиеся огромной популярностью. Получает высочайшие оценки самых жестких критиков. Но в 1923 году он еще оставался несоветским поэтом. Именно тогда он напишет трагические строки:
Да, чужда мне, чужда Нева,И ветер чужой распахнул окно,В наших книгах не те слова,И у мельниц не то зерно.
Тело бросили в долгий гон,Но нельзя же годами в бредуВместе с кожей срезать погонИль на лбу вырезать звезду.
Нет огня, и погнулся нож,Стыд смотреть глазами в глаза,Хоть и это может быть ложь,Но закрыты пути назад.
То, что «пути закрыты назад», – так, видимо, думали многие. Можно ли развернуть историю, которая на их глазах была оплачена столькими жертвами? Гражданская война принесла смерть почти в каждую семью… Может быть, надо было просто это принять?
Пастернак и Тихонов в середине 20‑х годов не раз говорили о приятии времени, о смирении перед ним. Они познакомились в кружке Осипа Брика в конце 1923 года, и к июню 1924‑го Пастернак всецело принял его в свою «семью».
Радость видеть такого человека, – пишет Пастернак жене, уехавшей с сыном на дачу, – он единственный, с кем я говорил о тебе. Тогда он преобразился, полез в кармашек своей куртки военной, порылся, помычал, ничего не нашел, что-то пробормотал, ничего не сказавши. Это было в первое посещение. ‹…› Просил кланяться тебе, как давно мне это поручили Петровские, Брики, Асеевы и Маяковский…[77]
Но если Пастернак по-детски воспринял нового друга, то К. И. Чуковский очень едко описывает Тихонова той поры:
Вчера был у меня самый говорливый человек в мире: поэт Николай Тихонов. У него хриплый бас, одет он теперь очень изящно, худощав, спокоен, крепок ‹…›. У него есть та связь с соврем. эпохой, что он тоже весь в вещах, в фактах, никак не связан с психологией, с духовной жизнью. Он бездушен, бездуховен, но любит жизнь – как тысяча греков…[78]
Упоение стихией жизни свяжет Тихонова близкой дружбой с Луговским в их походах на Восток. Луговской писал, что любовь к самому процессу жизни (жизненная чувственность) мешает ему жить как нужно и писать как следует. А мешала ли она Тихонову? Вряд ли. В поэзии он редко грешил психологизмом, самоуглубленностью. Он – поэт-рассказчик, поэт-путешественник.
Впрочем, Чуковский не подметил в нем ничего такого, что и сам Тихонов не сказал бы о себе в стихах. Жесткие слова о его бездушии могут выглядеть лишь некоторым преувеличением.
Однако в 1926 году (12 августа) и Пастернак напишет о Тихонове жене в Берлин нечто похожее, но с дружеским расположением:
Так вот, бесконечные кавалерийские рассказы Тихонова, которые не прекращались с утра до вечера, и вообще соседство его юношеской и здоровой простоты (как у гимназиста) действовали на пульс и на все мое существо очень благотворно. Он около 7‑ми лет был на фронте, в деле и имеет что порассказать. На его примере видишь, какую роль играет субъективное преломленье мира. В его изображении от войны не остается ничего страшного, ничего грязного даже, точно и в действительности, десять лет назад, она целиком была приспособлена для детей среднего возраста[79].
Пастернак в эту пору, когда он так тяжело сходится со временем, ищет в друзьях противоположное своей усложненности; ему, человеку не воевавшему, любопытен мужской мир войны. Этим же, кстати, ему интересен и Петровский.
Вернемся к прерванной цитате. Вот что пишет Чуковский дальше:
…Того любопытства к чужой человеческой личности, которая так отличала Толстого, Чехова, Брюсова, Блока, Гумилева, – у Тих<онова> нет и следа. Каждый человек ему интересен постольку, поскольку он интересен, то есть поскольку испытал и видал интересные вещи, побывал в интересных местах. А остальное для него не существует[80].
Отстраненный взгляд сменяется на раздраженный. Чуковский обрушивает на Тихонова все свое неприятие нового поколения поэтов. И Тихонову достается за всех.
Но он не настолько «бездушен» и «бездуховен» – не случайно в его сердце находится место для Пастернака и его стихов. Близок ему и Мандельштам, о чем свидетельствуют тревожные стихи 1924 года, в которых звучит предчувствие его страшной участи:
Крутые деревянные колесаСродни гомеровскому петуху,Как Аттики засушенные осы,Звезда к звезде приколоты вверху.
Советской ночи бледный Ганимед,Не над тобой ли крылья распростерлаСлепая птица песен и победС железным клювом и железным горлом?
Самоуверенности в Тихонове еще не видно. Он вполне самокритичен, о чем свидетельствует дружеское письмо к П. Н. Зайцеву в 1925 году:
Работаю над 3 книгой стихов. Дело в том, что у меня после Браги, исключая Юг, – полное барахло, а не стихи. Все они сейчас снова пошли в работу, и раньше как во второй половине мая новых стихов конченных – не будет. Я сижу над ними как собака и обгрызаю их до костей. Останутся одни кости – пожалуйста. Никакого жира не признаю на словесных мускулах. – Слова должны быть, как боксеры – выдержаны на диете борца.
Пастернака главу из поэмы читал. Написал ему – все свои восторги и все свои сомнения насчет поэмы.
Костя Вагинов свои стихи пришлет Вам обязательно. На Пасхе в Москве быть не удается, а вернее, буду в конце мая или в начале июня, когда сирень зацветет у Вас на Арбате. Привет москвичам, которые меня помнят и всем Вашим друзьям. Пришлите мне какие-нибудь стихи кружка – скучаю здесь без стихов.
Нет стихов – нигде, ни у кого. Не ленитесь – напишите мне на праздниках. Будет же у Вас 10 минут свободного времени.
А я в долгу не останусь.
Я Вас люблю, Петр Никанорович, за то, что Вы – такой беспокойной, искренний человек, а все стали сухими, как воблы. Ну, всего, пишите же,
Н. Тихонов[81].Пастернак, так же как и с Петровским, пытается через Тихонова иначе смотреть на мир, не замыкаясь в собственном. Очень проникновенно он пишет об этом Марине Цветаевой 11 июля 1926 года:
У меня гостит сейчас Ник. Тихонов. Он 7 лет провел на войне. Он нарушил мое одиночество, и я прямо ему назвал, в чем он мне мешает и чем удобен. Он мешает моим настроеньям. Мне светлей и легче за его рассказами, чем в полной беспрепятственности с самим собой.
Вот мущина. В соседстве с ним мои особенности достигают силы девичества, превосходят даже степень того, что можно назвать женскостью. ‹…›
Жизни, как ее, верно, постоянно видят другие, хоть тот же Ник. Тихонов, я никогда не видал и не увижу[82].
Эти слова про девичество (как отсутствие мужественности) и про непонимание жизни еще отзовутся и в судьбе Пастернака, и в судьбе Тихонова; их подлинный смысл проявится в конце 30‑х в полную силу…
Горький 17 марта 1928 года пишет Федину: «Грустно, что Тихонов подчиняется Пастернаку, и получаем из него Марину Цветаеву, которая истерически переделывает в стихи сумасшедшую прозу Андрея Белого»[83]. Интересно, что Горький, несмотря на презрительно-негативную характеристику Цветаевой, вдруг почувствовал некое внутреннее родство между поэтами на тот момент времени.
1927 год: макушка нэпа. Приметы времени
Москва еще прежняя – те же вывески, блестящие витрины, дорогие продукты.
Ахматова вспоминала, что нэповская Москва пыталась выглядеть как дореволюционная Россия, но это была имитация, жалкая подделка.