Виссарион Белинский - Письма (1841–1848)
Так вот опыт веры моего верующего друга. Я эту веру определяю теперь так: вера есть поблажка праздным фантазиям или способность всё видеть не так, как оно есть на деле, а как нам хочется и нужно, чтобы оно было. Страшная глупость эта вера! Вещь, конечно, невинная, но тем более пошлая.
Ну, что бы Вам еще сказать? Книги мои я получил 21 ноября/3 декабря. Скоренько – нечего сказать. То-то ждал, то-то проклинал удобство и скорость европейских сношений.
Письмо Ваше, или, вернее сказать, Тургенева, получил. Благодарю вас обоих. Тургеневу буду отвечать, теперь недосуг, и это письмо измучился пиша урывками. Скажите ему, чтобы в письмах своих ко мне он не употреблял некоторых собственных имен, например, имени моего верующего друга. Можно быть взрослому детине с проседью в волосах ребенком, но всему есть мера, – и так компрометировать друзей своих, право, ни на что не похоже. Бога ради, уведомьте меня о брошюрке против Ламартина, по поводу Робеспьера.{1225}
А затем прощайте. Да, кстати: Историческое общество в Москве открыло документ, из которого видно, что князь Пожарский употребил до 30 000 рублей, чтобы добиться престола. Возникло прение – печатать или нет этот документ. Большинством голосов решено – печатать. Славянофилы в отчаянии. Читали-ль Вы «Домби и сын»? Если нет, спешите прочесть. Это чудо. Всё, что написано до этого романа Диккенсом, кажется теперь бледно и слабо, как будто совсем другого писателя. Это что-то до того превосходное, что боюсь и говорить – у меня голова не на месте от этого романа.{1226}
Б.
321. В. И. Боткину
СПб. 1847, <2–6> декабря
В последнем письме моем к Кавелину, дражайший мой Василий Петрович, писал я о причине, почему не отвечал на письмо твое.{1227} Я надеялся крепко, что ты на это отзовешься и скажешь определительно, когда именно едешь в Питер или вовсе не едешь, или отложил эту поездку на неопределенное время. Но ни от тебя, ни от Кавелина – ни слова в ответ. Приезжает сюда H. M. Щепкин – первое мое слово ему было: когда едет сюда Боткин? – Не знаю, отвечал он, я видел его перед моим отъездом, но он ни слова не сказал мне, что сбирается, так что я от вас только и узнаю, что он хотел ехать. – Но вот Щ<епкин> и приехал и уехал, а всё нет ни тебя, ни ответа от тебя. И мне пришла в голову вот какая мысль: ты всегда меня считал немножко диким человеком, и поэтому уж не думаешь ли ты, что я сержусь на тебя за историю с объявлением Краевского? Я, действительно, горяч и раздражителен, и когда взбешусь на приятеля, то непременно выстрелю в него длинным письмом, от которого смертельно устану. Эта ли усталость, или то, что в письме я выблевываю на приятеля всю дрянь, какая во мне против него[348] была (и таким образом письмо мне служит пургативом), – только после этого я уже не чувствую никакой досады, кроме разве, как на себя, – потому что припомнится вдруг, что то сказал резко, а вот этого вовсе бы не следовало говорить. И потому сердиться (в смысле сохранения надолго неприятного чувства) вовсе не в моей натуре. Я способнее вовсе разойтись навсегда с приятелем, если поступок его против меня будет таков, что должен охолодить меня к нему, нежели сердиться. А твой поступок таков, что даже и с натяжками, при явном желании растолковать его, как личную обиду мне, из него нельзя сделать обиды мне. Напротив, я бы жестоко оскорбил тебя, если б после всего, что ты для меня делал всегда, и особенно в последнее время, я обнаружил, что могу подозревать тебя в желании нагадить мне. Всё, что ты писал мне в оправдание свое насчет Переса, не только убедило, но и тронуло меня. Ты прямо, без уверток говоришь, что, не чувствуя к К<раевско>му никакой приязни, ты тем не менее не можешь отворотиться от него, хотя бы и хотел, пока он будет хорош с тобою. Я понимаю это, тем более что я сам не из сильных характеров и не раз в жизни по этой причине важивал на спине своей не одну каналью. Обвинение твое Некрасова в том, что он не предупредил вас не давать К<раевско>му обещаний, довольно странно; но и в нем даже видно, что тебе неприятно, что дело сделано. Этим ты меня много утешил. Но довольно об этом. Я прошу тебя забыть об этом так же, как я забыл. Повторю еще раз – я мог на минуту вспылить на всех на вас за ваш поступок, как необдуманный и нелепый; но у меня никогда не было в голове дикой мысли – видеть в нем личную обиду мне.{1228}
Ну-с, Василий Петрович, что-то будет, а пока дела не совсем хороши. Подписка нынешний год идет преплохо на все журналы. Разумеется, «Современник» далеко уже обогнал не только «Отечественные записки», но и «Библиотеку для чтения». Вот что у нас значит право давности! Можно ли вообразить себе журнал более сухой, мертвый, пустой, скучный, как была «Библиотека для чтения» нынешний год? Не сделала ли редакция всего, чтоб уронить свой журнал? И всё-таки он и на будущий год не выйдет из своих 3000 подписчиков!
Выпустили мы 12 № – чудище вроде Левиафана; без машины нельзя <ни> читать, ни держать. Это устроил мой юный друг Кавелин. Прислал, не предуведомив, огромнейшую статью в половине месяца. Смотрит раз Нек<расов> в окно и видит: на их двор везут груды бумаг на трех парах волов, в трех огромных фургонах. Что такое? Статья г. Кавелина. – Некр<асов> вместе с волами отправился в типографию; Прац, услышав, что всё это необходимо напечатать в 12 №, почувствовал припадки холеры; однако ж, хоть и с сомнением, а взялся набирать. А между тем, статья была еще не вся – кончик вышлю на днях, писал Кавелин. Некр<асов> думал, что этот кончик привезут к нему уже на одной ломовой лошади – глядит, ан тащат на паре волов. Тогда Прац решительно отказался набирать конец статьи, потому что невозможно было успеть. Каково наше положение? Конец прошлогодней статьи надо переносить в новый год. Не вправе ли будут многие подумать, что это ловушка для подписчиков? Кавелину, верно, неприятно будет увидеть, что его статья разорвана. А кто ж виноват? – сам. Оставить ее всю было нельзя, ибо большая половина была набрана – не разбирать же; а оставить в наборе – на это Прац не согласен. В 1 № поместить конца нельзя, потому что в первой книжке должны быть все свежие статьи, а не хвосты прошлогодних. А между тем, уведомь он заранее, что статья будет, мол, очень велика, да пришли начало ее пораньше, – тогда не было бы напечатано кое-что другое и взяты были бы свои меры, чтобы вся статья вошла в этот №.{1229} Да книжка бы вышла в 9 часов 1 числа, а не в 3, и приходившие в контору с билетами не выходили бы из нее с огорченными лицами.
Любопытно мне знать, что ты скажешь о «Полиньке Сакс».{1230} Эта повесть мне очень понравилась. Герой чересчур идеализирован и уж слишком напоминает сандовского Жака, есть положения довольно натянутые, местами пахнет мелодрамою, всё юно и незрело, – и, несмотря на то, хорошо, дельно, да еще как!!!!!? Некр<асов> давал мне читать в рукописи. Прочтя, я сказал: если это произведение молодого человека, от него можно многого надеяться; но если зрелого – ничего или почти ничего. Оказалось, что это человек 25 лет, а повесть эта написана им три года назад; но что всего более меня порадовало, так это то, что автор очень недоволен своею первою повестью. Эта повесть нежданно прислана нам цензором Куторгою и пришлась кстати: Бутков надул Некрасова и конца своей повести не доставил.{1231} Нельзя сказать, чтобы и «Современник» не пользовался иногда особенною благосклонностию фортуны: должно быть, и он – подлец?
Кстати о повестях. С твоим мнением о повести Григоровича я не совсем согласен. Длинноты из нее были выкинуты – это вялые описания природы, – я сам зачеркнул одно такое место. Остались длинноты существенные, которым повесть обязана своими достоинствами. Наша разница в воззрении происходит от разницы наших отношений к русской повести. Для меня иностранная повесть должна быть слишком хороша, чтобы я мог читать ее без некоторого усилия, особенно вначале; и трудно вообразить такую гнусную русскую, которой бы я не мог осилить (доказательство – я прочел с начала до конца «Веру» в «Отечественных записках» – да и задам же я ей при обзоре!), а будь повесть русская хоть сколько-нибудь хороша, главное – сколько-нибудь дельна – я не читаю, а пожираю с жадностию собаки, истомленной голодом.{1232} Я знаю, плохой иностранной повести ты читать не станешь, а не очень хорошей – и начнешь, да <не> кончишь; но к русской повести ты еще требовательнее и строже. Стало быть, мы с тобою сидим на концах. Ты, Васенька, сибарит, сластена – тебе, вишь, давай поэзии да художества – тогда ты будешь смаковать и чмокать губами. А мне поэзии и художественности нужно не больше, как настолько, чтобы повесть была истинна, т. е. не впадала в аллегорию или не отзывалась диссертацией).[349] Для меня дело – в деле. Главное, чтобы она вызывала вопросы, производила на общество нравственное впечатление.[350] Если она достигает этой цели и вовсе без поэзии и творчества, – она для меня тем не менее интересна, и я ее не читаю, а пожираю. Я с удовольствием прочел, например, повесть не повесть, даже рассказ не рассказ, и рассуждение не рассуждение – «Записки человека» Галахова (в 12 № «Отечественных записок»), да еще с каким удовольствием!{1233} Разумеется, если повесть возбуждает вопросы и производит нравственное впечатление на общество, при высокой художественности, – тем она для меня лучше; но главное-то у меня всё-таки в деле, а не в щегольстве. Будь повесть хоть расхудожественна, да если в ней нет дела-то, братец, дела-то: je m'en fous.[351] Я знаю, что сижу в односторонности, но не хочу выходить из нее и жалею и болею о тех, кто не сидит в ней. Вот почему в «Антоне» я не заметил длиннот, или, лучше сказать, упивался длиннотами, как амброзиею богов, т. е. шампанским (которое теперь для меня тем соблазнительнее, что запрещено мне на всю жизнь). Боже мой! какое изучение русского простонародья в подробных до мелочности описаниях ярмарки! Поди ты, ведь дурак набитый, по крайней мере пустейший человек, а талант, да еще какой! Но перечитывать «Антона» я не буду, хотя всегда перечитываю по нескольку раз всякую русскую повесть, которая мне понравится. Ни одна русская повесть не производила на меня такого страшного, гнетущего, мучительного, удушающего впечатления: читая ее, мне казалось, что я в конюшне, где благонамеренный помещик порет и истязует целую вотчину – законное наследие его благородных предков. А читаешь ли ты «Домби и сын»? Это что-то уродливо, чудовищно прекрасное! Такого богатства фантазии на изобретение резко, глубоко, верно нарисованных типов я и не подозревал не только в Диккенсе, но и вообще в человеческой натуре.{1234} Много написал он прекрасных вещей, но всё это в сравнении с последним его романом бледно, слабо, ничтожно. Теперь для меня Диккенс – совершенно новый писатель, которого я прежде не знал. Зачем он так мало личен, так мало субъективен, так мало человек – и так много англичанин! Зачем он ближе к Вальтеру Скотту, чем к Байрону! Зачем не дано ему сознательных симпатий и стремлений хоть настолько, сколько их у Eugène Sue![352] Он и без того так неизмеримо выше этого наемного писаки, по столько-то су со строки, что их смешно и сравнивать; что же было бы тогда? Кстати о французских романистах. «Пиччинино» я не читал.{1235} Все говорят, что больно плох. Мне что-то и не хочется приняться. Больно, когда такой талант падает, издавая недостойное себя произведение. А ведь кроме G. Sande,[353] право, некого у них теперь читать. Все пошлецы страшные. Я уж не говорю о твоем protêgê[354] A. Дюма: это сквернавец и пошлец, Булгарин по благородству инстинктов и убеждений, а по таланту – у него, действительно, есть талант, против этого я ни слова, но талант, который относится к искусству и литературе точно так же, как талант канатного плясуна или наездницы из труппы Франкони относится к сценическому искусству.{1236} Ах, кстати: недавно я одержал блистательную победу по части терпения – прочел «Оттилию». Святители! Думал ли я, что великий Гёте, этот олимпиец немецкий, мог явиться такою немчурою в этом прославленном его романе. Мысль основная умна и верна, но художественное развитие этой мысли – аллах, аллах – зачем ты сотворил немцев?.. Умолкаю…{1237}