Пирамида жива… - Юрий Сергеевич Аракчеев
– О, нет, всего такого там почти не было. Было, но очень мало, – перебила она меня. – Там лишь бы выжить. Люди превращались в доходяг, жизнь ничего не стоила. Я же вам говорила, что отказывалась от помилования, искренне хотела, чтобы меня расстреляли…
– Нет-нет, Валентина Владимировна, я не о том. Вот ведь тринадцать лет вы там были. Молодость, самое время. Вы писали, что та жизнь кажется вам интересной, необычной, я прямо хочу спросить: были у вас хоть какие-то дни счастливыми? Ведь и в трудном сиротском детстве…
– Поняла. Нет, таких дней не было. Какие там счастливые… Впрочем, нет, подождите. Вот, пожалуй… Это когда уже расстрел дали. Сижу в камере смертников. Решетка. Перед окном, чуть внизу часовой ходит, молодой парень. Увидел меня, какие-то знаки делает. Смотрю, на штыке протягивает сверток маленький. А там сигарета и спички… И так мне вдруг хорошо стало. Вот, хоть и перед смертью, а посочувствовал человек. Им ведь за это, знаете… Хорошо, что никто из начальства не видел.
– Да, ничего себе, – сказал я. – И это – все?
Она задумалась.
– Нет, пожалуй, еще вот это… На Колыме. Меня тогда за зону выпускали. Еду как-то за дровами. На подводе. За ворота выехала. Лес вокруг, дорога в лесу. Зима, солнышко вышло, снег блестит. Как будто нет ничего другого – ни зоны, ни часовых с собаками, ни Сталина, ни доходяг. Сижу я на подводе, спиной по ходу. И вдруг лошадь останавливается резко. Я аж с подводы слетела. Что такое? Смотрю – впереди нарты груженые, олени… А парень молодой под уздцы мою лошадь держит. Смеется и на меня смотрит…
Неудача с повестью
Ночевать я не остался. Да и не нужно было. До Ленинграда недалеко, а друзья меня ждут. И ведь толстенные тетради записей она мне дала. И переварить надо то, что узнал. И повесть в Москве закончить. Рано еще погружаться в эту историю.
Кот, перевязанный тряпкой, был не единственным ее опекаемым. Во второй половине дня заявилась собака – маленькая, серенькая, но боевая дворняжка. Она не могла долго находиться в квартире – ела, просилась на улицу, а потом снова тявкала у дверей. Валентина Владимировна весело отчитывала непоседливого «Джека».
Еще она показала фотографию дочери. Дело в том, что дочь родилась в лагере и в младенческом возрасте ее уронили. Теперь ей уже сорок лет, она в Доме инвалидов, практически не говорит, по уровню развития – трехлетний ребенок. Больше у нее никого нет, даже родственников. Мужей было то ли два, то ли три, но с ними не заладилось. Любви так и не было, ни одной.
Началась весна и пролетела быстро. Наступило лето. Это был период моего стресса. Письма, прекрасные, но мучительные письма читателей, просьбы о помощи, звонки, молчание прессы, ощущение предательства «левых». Толстые тетради ее я, разумеется, прочитал тогда же, но бандеролями приходили еще. Ее, как она сама выражалась, «прорвало», писала и днем, и ночью. Не перечитывая, посылала мне. Некоторые тетради были исписаны едва наполовину быстрым, крупным и круглым, небрежным почерком – не заполнив одну до конца, она отправляла ее мне и начинала другую. Прошлое властно напоминало о себе, требовало внимания и воплощения – бессмертия. Против моего ожидания и желания, наша пока что единственная встреча произвела слишком сильное впечатление на нее. Конечно, я был «повинен» в этом лишь отчасти – то, что сейчас выплескивалось на страницы тетрадей, давно уже копилось в ее душе, и нужен был, очевидно, лишь определенный толчок, чтобы мощный эмоциональный двигатель заработал. Сначала таким толчком была случайно прочитанная «Пирамида», потом наши письма и, наконец, встреча. Главным, что подействовало на нее, было, очевидно, мое внимание. Ее судьба и ее личность искренне интересовали меня, а это и было то, чего она в жизни слишком мало встречала. Вот письмо, которое пришло почти тотчас после моего возвращения в Москву: листок из тетради в клетку, а на нем одно только стихотворение:
«ВАМ
Избита, истерзана жизнью,
У жизни смочалено дно.
Какие уж тут метафоры,
Когда нету веры давно
Ни в прошлом, ни в настоящем,
Ни в будущее, ни в людей.
Учили в бараках смердящих
По взлетам преступных идей.
Что было со мною – я знаю,
Попробуй теперь, докажи,
Что ложью нас всех отравляли
Родные, чужие, вожди.
А думалось… А хотелось…
Да разве все вспомнишь теперь!
И тихо сама затворилась
Желаний узкая дверь.
Лет двадцать жила полусонной,
До смерти считала года.
Проснулся вдруг дух возмущенный,
На память имевший права.
И вспомнилось, и отрыгнулось,
И пишется, пишется мне.
А как передать это людям?
Как всем рассказать о себе?
Летят мои письма по почте
Кому? Я не знаю сама.
Вдруг стали бессонными ночи,
И вспять отступили года.
Приехал. Было? Иль не было?
В беседах – тончайшая нить…
Мне хочется это хорошее
До смерти в душе сохранить.
Об этом – никак не напишется,
Сказать – так еще засмеют.
Спасибо таким мужчинам,
Что женщинам счастье дают.
За сдержанность, за обаянье,
За глаз глубину без дна,
За чуткость и понимание,
Что женщина – и одна.
За книги талантливо-тонкие
(Вы слышите? Я кричу!!)
За нежность к нему бескрайнюю,
За то, что «зажечь свечу».
В.В.»
Последние два слова – название сборника повестей и рассказов, который я ей оставил.
А письма читателей все еще шли. И встречи «по звонкам» продолжались. Повесть с названием «Карлики» я, наконец, закончил. Но уже почти не осталось веры в ее публикацию, особенно в том журнале, где опубликована «Пирамида».
Большинство читателей рукописи считали, что это моя лучшая повесть, но уверены были, что сейчас ее не напечатают все равно. «Карлики» – это как бы постоянные двойники человека, его персонифицированные недостатки. Говорят: «он вне себя» или «он пошел в разнос», «он сам не свой, я не узнаю его»… Это происходит тогда, когда человек пребывает во власти одного из роковых своих недостатков – то есть «карлик» подчиняет себе человеческое сознание, чтобы пользоваться энергией, жизненной силой живого человека. Один «большой карлик» может подчинить себе многих маленьких, украсть энергию подвластных им людей, превратив их в «зомби», управляемые живые роботы. В сущности именно это и происходило и происходит со всеми нами, а метод большого карлика очень похож на метод «демократического централизма». Или самодержавие. Написана была повесть в чисто художественной, беллетристической манере – в отличие от публицистической, в которой была