Станислав Куняев - Мои печальные победы
Все было, как в северных верлибрах Виктора Михайловича Василенко:
Снег выползает на тропу,вздымается облаком, кружит, звенит!В его звоне предостережение о беде!Он залепляет глаза, забивается за воротник;снег прорывается в дыры плохо запахнутого бушлата.Тропа, где только что шел, исчезает…
В одном из писем к Инне Ивановне Ростовцевой, вспоминая о смерти своего товарища по несчастью богослова и философа Льва Платоновича Карсавина Виктор Василенко писал: «Умирая, он сказал: «До свидания, не говорю прощайте! Иду туда, о чем я много писал, и посмотрю, насколько я был справедлив».
Виктор Михайлович умер 15 марта 1991 года.
Лишь много позже, через несколько лет после его смерти я узнал, что он был арестован в 1947 году по делу изумительного русского поэта Даниила Андреева, верным другом и поклонником которого Виктор Михайлович был всю жизнь. Жаль, что я ничего не разузнал об их дружбе в молодости, в 20—30-е годы. А ведь Даниил Андреев один из любимых мною поэтов. Поистине, как сказал Пушкин, «мы, русские, ленивы и нелюбопытны»… И я такой же, как все.
ИЗГОЙ АЛШУТОВ
На темной площади Сыктывкарского вокзала меня встретил круглолицый, покачивающийся местный поэт Витя Кушманов и худой, с иконописным лицом, бородатый художник. Едем к моему товарищу Александру Алшутову. С утра, ожидая меня, он напился и встретил нас богатырским храпом. Я не видел его лет пятнадцать. Он лежал на диване — седой, курчавобородый, с громадным носом, поджав ноги — диван был ему короток. Его живот свешивался с дивана. С трудом растолкали, сели в тесной кухоньке. Кушманов достал бутылку коньяка. Алшутов оживился:
— Ты добрый человек, Витя, у тебя стихи хорошие, раздавленной травой пахнут, но пластики мало…
Пошли разговоры об Аксенове, Гладилине, Максимове, Солженицыне, как будто лишь вчера, а не пятнадцать лет назад загнала его, непутевого еврея, судьба на окраину города Сыктывкара… Рванул он однажды, спасаясь от каких-то неприятностей, на Север, шатался в тундре с оленеводами («мои фотографии во всех чумах висят»!). Потом получил участок в поселке Максаковка, построил времянку на берегу, обшил изнутри вагонкой, камин выложил, бамбуковые занавески повесил. Заложил фундамент еще одного громадного дома — десять на десять. Зимой ловит налимов на крючья и мечтает принимать друзей в новом дому. Женился на полукровке (полурусская-полукоми), она родила ему девочку Ксюшу. Словом, пустил корни, черт бородатый. Местные зовут его здесь Борода, Будулай, думая, что он цыган. Я поражаюсь его способностям ставить жизнь на карту — Москва, Сахалин, Астрахань, Сыктывкар, — ломать ее, начинать все заново, и как она, судьба, неблагодарна к нему, бесталанному, никак не водрузит ему на голову лавровый венок, не наградит за преданность Музе… Все ведь ради нее…
С нежностью вспоминаювсе города моей юности!Вас еще не было на географических картах,но по улицам уже не ходили медведи.Зато голубые песцы еще забредали на помойки.А белые куропатки, смешавшись с полярной вьюгой,бились насмерть об электрические провода,несущие свой яркий, хотя и часто гаснущий светв четырехметровые кухни,каждая из которыхбыла кухней творчества…
Алшутов (псевдоним) — Бейлин (по отцу) — Голицын (по матери) был представителем любопытной, сегодня вымершей породы советских поэтов, которых мой иркутский друг Вячеслав Шугаев называл «морозоустойчивыми евреями»… Их можно было встретить на всех необозримых просторах Сибири: во Владивостоке — Ян Вассерман, в Хабаровске — Роальд Добровенский, в Иркутске — Марк Сергеев или Сергей Иоффе, в Красноярске — Зорий Яхнин, в Омске — Вильям Озолин… Все они были советские люди, чаще всего полукровки. Жизнь в те времена еще не дошла до развилки, после которой надо было выбирать либо русскую, либо еврейскую судьбу… Алшутов выбрал русскую. Недаром уже тогда в стихах, посвященных отцу, он писал:
Но, как в старых деревьях,под усталой коройв красных сумерках дремлетего древняя кровь…
Он мне что-то советует,не стараясь ловчить,про свое, про заветноеубежденно молчит.
Он поспорил бы жарко,но не спорю с ним я.Мне всегда его жалко:он — чужая семья…
Сидим, выпиваем. И опять разговоры: Высоцкий, Галич, Окуджава… Две жизни — одна призрачная московская, другая реальная сыктывкарская, с плотницкой работой, с дочкой Ксюшей, с дровами, с зимой.
Жена обиделась на него за какое-то грубое слово и исчезла из-за стола. Мы остались втроем, третий — его отец. Тихий старый еврей, инженер по авиастроение. К застолью вышел, надев на лацкан пиджака орден «Знак Почета».
— Я о политике с ним не разговариваю, — тихо заметил отец. — Мы друг друга не понимаем.
За полночь отец с сыном пошли провожать меня на автобус. Сын — громадный, в черном клеенчатом плаще, бородатый, со ступнями, повернутыми внутрь, как у Слуцкого, носками. Ассимилировавшийся полуеврей-биндюжник. И тихий, истаявший, уходящий из жизни отец, который уже не успеет уехать в Израиль. За два-три года до этой встречи я сделал для Алшутова доброе дело: написал в сыктывкарское издательство рецензию на его стихотворную рукопись, благодаря чему она вскоре стала книгой. Многое мне в его стихах не нравилось: ложный, наигранный пафос, пошлое «шестидесятничество», да и с русским языком он не ладил. Но я понимал, как тяжело ему приживаться на новом месте, и, советуя издательству издать книгу приезжего поэта, не коренного и даже не русского, послал ему личное письмо, в котором изложил всю правду о его стихах откровенно и нелицеприятно. Растроганный, он сразу же прислал мне ответ:
«Дорогой Станислав! Прости, что сразу не ответил на твою открытку. Я еще раз искренне благодарен тебе за рецензию и еще в большей мере за те добрые слова, которые ты сказал о моих последних стихах в записке, посланной мне через местный СП (дошла до меня чудом, обычно письма, адресованные мне, а также и большинству других авторов, пишущих на русском, они просто не передают). Что же касается твоей открытки, то ты просто меня неправильно понял. В свое время ты сказал: пиши мне обо всем. Вот я и пишу о том, что меня волнует в первую очередь. Но это вовсе не значит, что я прошу: Стасик, издай в Москве мою книгу, напечатай меня в «Новом мире», не хочу быть мещанкой, а хочу быть столбовою дворянкой и т. д. и т. п. Просто я позволил себе в своем последнем письме высказать свои соображения о будущем. Думаю, что соображения, в общем, верные.
Я всегда ценил твою прямоту и бескомпромиссную категоричность в суждениях, хотя и не со всеми из них согласен. Поэтому меня нисколько не обижает твой тон, когда ты говоришь о моих стихах.
Ты лучше многих знаешь, что всю свою сознательную жизнь я старался поступать так, как мне подсказывала моя совесть. Ни разу я не изменил своим убеждениям в угоду возможности административного успеха своей человеческой жизни, говоря проще — литературной карьеры, скорее напротив, с точки зрения здравомыслящего человека я как будто нарочно делал все для того, чтобы ее испортить, Поэтому я далек от мысли винить кого-либо в том, как я живу сегодня. Больше того, совершенно честно говорю тебе, что мое сегодняшнее бытие устраивает меня гораздо больше, чем то, как я жил в Москве последние годы.
Ну да сейчас речь не об этом, Я прекрасно понимаю, что ты занят и задерган. Я лучше многих знаю, сколько времени и сил отнимает жизнь литератора в Москве. Думаю, что достаточно понимаю, вернее, в состоянии понять, твою душевную озабоченность всем происходящим (и на словах, и в действительности) вокруг нас. Так что еще раз пойми меня правильно: я пишу и разговариваю с тобой безо всяких корыстных или деловых соображений, а просто как с человеком, который мне небезразличен и даже дорог.
Был бы очень рад повидать тебя и поговорить более подробно, чем довелось в последний раз. Собирался в конце года вырваться дней на десять в Москву, но не знаю, получится ли.
Будь здоров, и храни тебя Бог. С приближающимся Рождеством.
Обнимаю
Ал. Алшутов.
В. Максаковка, 8 декабря 86 г.
P.S. Отправлено 19 декабря. Менялась погода, дико болели все мои старые переломы».
* * *Я чувствовал, что в его жизни, во внезапном исчезновении из Москвы есть какая-то темная тайна, да и в некоторых местах вышеприведенного письма она угадывается, но раз он ничего мне не рассказал о том, почему бросил Москву, то я и спрашивать не стал. А на прощанье, на полутемном перроне при тусклом желтом свете фонарей, он, укрывая от северного дождичка драгоценный сборник с удачным названием «Затяжной прыжок», написал на странице, рядом со своим ликом, обрамленным курчавой шерстью, переходящей в густую бороду и плотную скобку усов: