Николай Богомолов - Русская литература первой трети XX века
Это еще не конец стихотворения, но отрывок вполне достаточный, чтобы понять, что именно Анненский видит в своей позиции по отношению к миру. Здесь он явно развивает тему стихотворения Баратынского «Мой дар убог, и голос мой негромок...» (вплоть до буквального повторения: «Как знать?»). Но если Баратынский приблизительно на этом и кончает свое размышление (даже несколько ранее - у него нет горьких слов о людях, отказывающихся слышать), то для Анненского оказывается настоятельно необходимой еще одна строфа:
Пусть только бы в круженьи бытияНе вышло так, что этот дух влюбленный,Мой брат и маг не оказался я,В ничтожестве слегка лишь подновленный.
Страшно, если наследник поэзии окажется повторением самого поэта, его слегка подновленной копией, и вместо движения история окажется вечным возвратом к одному и тому же, а человеческая мысль, заключенная в стих, — повторением уже раз высказанного. Именно здесь лежит еще один центр постоянного задания лирики Анненского, противостоящей той части современной ему поэзии, которая стремится заставить «поэта забывать об исключительной и истинной силе своего материала, слов, в их благороднейшем назначении — связывать переливной сетью символов я и не-я, гордо и скорбно сознавая себя средним — и притом единственным средним, между этими двумя мирами» (КО, 338—339). Именно поэтому следующая же фраза так определенно говорит: «Символистами справедливее всего называть, по-моему, тех поэтов, которые не столько заботятся о выражении я или изображении не-я, как стараются усвоить и отразить их вечно сменяющиеся взаимоположения» (КО, 339).
Эта глобальная проблема, одна из центральных для мысли XX века, в какой бы области она ни развивалась. — мысли художественной, эстетической, философской, — постоянно варьируясь, предстает и в поэзии, и в критической прозе Анненского с обостренной обнаженностью и какой-то беззащитностью.
И это принципиальное многоголосие я и различных не-я в лирике оказывается поддержано многоголосием тех корней, на которые опирается поэзия Анненского. Для него словно бы не существует проблемы отбора. Не случайно Мандельштам в одной из статей обмолвился о нем: «Во время расцвета мишурного русского символизма и даже до его начала Иннокентий Анненский уже являл пример того, чем должен быть органический поэт: весь корабль сколочен из чужих досок, но у него своя стать»[78]. Античность и французская поэзия XIX — начала XX века, Пушкин и едва ли не романсовая банальность — все находит себе место в его поэтическом мире, все вступает в перекличку, отзываясь внутреннему настрою души поэта.
Все это сосредоточено прежде всего в «Кипарисовом ларце», который в самой своей структуре объединяет случайное и глубоко закономерное. Ведь будь деление на трилистники чисто внешним, Анненский, без сомнения, легко нашел бы способ весь сборник составить именно из них. Однако они, составляющие самую значительную часть книги, все же не одиноки: рядом с ними стоят стихотворения, нарушающие строгий принцип троичности. Стало быть, место величественной четкости и единства занимает соотношение гораздо более сложное, в котором свою роль выполняют и стихотворения, выбивающиеся из главного принципа объединения. Точно то же происходит и внутри самих трилистников: далеко не всегда можно с точностью определить, почему то или иное стихотворение попало именно в тот трилистник, в котором оно стоит. И это еще более подчеркнуто тем, что существуют разные варианты состава сборника, где композиция меняется довольно решительным образом[79]. Все время обновляются ассоциативные связи внутри одного стихотворения в зависимости от читательского восприятия, но все время обновляются и ассоциации, вызываемые соположением стихов внутри книги. Смысл меняется, постоянно прирастая, потому что богатство ассоциативности вовсе не влечет за собою забвения первичных связей, которые некогда были проявлены. Поэтому-то общее впечатление читателя от «Кипарисового ларца» невозможно привести к одному знаменателю, оно оказывается мало того что многослойным еще и все время меняющимся, не равным самому себе.
Ведь и самый смысл заглавия сборника тоже неоднозначен. С одной стороны, его можно свести к чисто бытовому: это настоящий ларец кипарисового дерева, в котором Анненский хранил свои тетради со стихами. Но не может не звучать и символическое значение: в русской традиции кипарис понимался как древо скорби, а согласно античной легенде в этом дереве была заключена жизнь человека — юноши Кипариса, любимца Аполлона, теперь безутешно оплакивающего свою утрату. Но нельзя обойти вниманием и замечание М.Волошина о возможном источнике заглавия: одна из книг любимого Анненским поэта Шарля Кро называлась «Le coffret de santal», то есть «Санталовый ларец» (ПК, 71). Таким образом, в сознании читателя название книги несет одновременно смысл и бытовой, и символический, а также насыщено литературными ассоциациями с французской поэзией, причем в наиболее экспериментальном ее изводе.
И все же чем объяснить то место, которое заняла поэзия Анненского и прежде всего «Кипарисовый ларец» — в поэзии XX века? Почему она оказалась на периферии литературного движения времени, по-настоящему вернувшись в сознание поэтов и читателей только много лет спустя? (Надо только помнить, что очень часто истинное развитие литературы идет не по прямой, а по периферийным линиям, и то, что осмыслялось как второстепенное, может для следующего поколения поэтов оказаться главным, как отчасти случилось и с Анненским). Как представляется, дело не только и даже не столько в том, что он стоял вдалеке от поэтического движения своего времени, но в том, что Анненскому удалось обойти, миновать те бездны, которые неминуемо вставали на пути его современников: бездну мистики, бездну сосредоточенности на «проклятых» вопросах бытия, бездну заоблачных высот языка, всеобщих соответствий. В статье, посвященной посмертной оценке Анненского-поэта, которую мы уже цитировали выше, Вяч. Иванов справедливо писал: «Такой поэт любит, подобно Маллармэ, поражать непредвиденными, порой загадочными сочетаниями образов и понятий и, заставляя читателя осмыслить их взаимоотношения и соответствия, стремится к импрессионистическому эффекту разоблачения»[80]. От общих с прочими русскими символистами (в том числе и с Ивановым) истоков — русской классической лирики, античности, французских символистов — Анненский пошел совсем в другом направлении, перекинув мост между символизмом, разрабатывавшимся Малларме и его французскими соратниками, а потом перешедшим к авторам «Русских символистов», — к поэзии уже более позднего времени, поэзии постсимволистской. Поэтому совсем не случайно именно поэты-акмеисты канонизировали Анненского.
Но можно отметить, что для каждого большого поэта, связавшего свою судьбу с акмеизмом, имя Анненского звучало совершенно по-разному. Для Гумилева он был и почитаемым Учителем в самом прямом смысле этого слова (Гумилев учился у Анненского в гимназии), и тонким и проницательным читателем, которого он специально благодарил «за лестный отзыв об «Озере Чад», моем любимом стихотворении. Из всех людей, которых я знаю, только Вы увидели в нем самую суть, ту иронию, которая составляет сущность романтизма и в значительной степени обусловила название всей книги»[81]. Но за внешним почтением, за открывающим первую по-настоящему акмеистическую книгу Гумилева «Колчан» стихотворением «Памяти Анненского» все же чувствуется глубокое разногласие в видении мира, о котором точно написал в одном из своих поздних стихотворений Георгий Иванов:
Я люблю безнадежный покой,В октябре — хризантемы в цвету,Огоньки за туманной рекой,Догоревшей зари нищету...
Тишину безымянных могил,Все банальности «Песен без слов»,То, что Анненский жадно любил,То, чего не терпел Гумилев.
Для Мандельштама Анненский был поэтом, который, во-первых, внес в нашу культуру «внутренний эллинизм» и дух высокой филологии, которых ей так не хватало. И второе, что было с этим связано, — умение Анненского соединить дух своей эпохи с той «тоской по мировой культуре», которая под конец жизни превратилась у Мандельштама в символ истинного акмеизма.
Но сильнее всего поэзия Анненского воздействовала на творчество Анны Ахматовой, что неоднократно было подтверждено как ею самой, так и многочисленными исследователями[82]. Думается, именно Ахматовой в наибольшей степени удалось воплотить тот дух обостренной совести, с которого мы начинали разговор. Тема совести — сквозная в «Поэме без героя», где она перерастает в тему нравственного суда над своим временем и над самой собой. Но не в меньшей степени связаны с Анненским и открыто социальные стихи Ахматовой, не прячущиеся «в роковую шкатулку, в кипарисный ларец», ту шкатулку, у которой тройное дно, как чаще всего бывало в поздней лирике Ахматовой. И особое значение приобретает для нее стихотворение «Петербург», строки из которого: «Да пустыни немых площадей, / Где казнили людей до рассвета» — были поставлены эпиграфом к одному из вариантов стихотворения «Все ушли и никто не вернулся...», а потом в том же качестве эпиграфа перекочевали в эпилог «Поэмы». Этот блуждающий эпиграф служил знаком того, что не могло быть опубликовано при жизни автора, как утаившиеся за отточием строки эпилога или как сохраненные Л.К. Чуковской «пропущенные» строфы «Решки»: