Станислав Куняев - Мои печальные победы
«Словом останавливали солнце, словом разрушали города», — сказал поэт и добавил: «Потому что Слово — это Бог». А если Бога нет — то все позволено… Безбожное искусство.
Но на этом мой заочный спор с Тарковским, с которым, кстати, я больше не встречался, не закончился.
Вскоре после скандала на окраине Москвы я приехал во Владимир и Суздаль.
Суздаль с его смешением времен, эпох и нравов поразил меня. В то еще не туристическое время я бродил по Суздалю, по булыжным мостовым, заросшим муравою, трогал ладонью кирпичную кладку монастырских стен, погружался в живую историю России, вспоминал Андрея Тарковского, нашу скандальную ночь, его выразительные картинки из «Андрея Рублева»… И все это укладывалось в стихотворение:
ВЛАДИМИРСКОЕ ШОССЕНа дорогах дежурят посты,на дорогах стоят карантины,вылезаем на снег из машины,отряхаем от снега стопы.Во Владимире нет молока —во Владимирской области ящур.Погруженный в сухие снега,белый Суздаль в тумане маячил.Тишина. Воспаленный простор.Здесь на съемках «Андрея Рублеваэтим летом решил режиссер,чтобы в кадре сгорела корова,чтобы зритель смотрел трепеща…И животное взглядом безвиннымВопрошало, тоскливо мыча, —для чего обливают бензином.Хоть бы ящур, а то фестиваль,безымянная жертва искусства,первый приз. Золотая медаль…Воронье, налетевшее густо,облепило кирпичный карнизи орет над потемками улиц.В монастырь заточали цариц,а потом заточали преступниц,не достигших шестнадцати лет…Но пора, чтобы мне возразилии сказали: послушай, поэт,так легко о тревогах России!Слишком много в России чудес —иней на куполах позлащенных,почерневший от времени лес,воплощенье идей отвлеченных,белокаменный храм на Нерли,желтый холод ноябрьского неба,и дорога в морозной пыли,и деревни — то справа, то слева.Снова ящур (вещает плакат).Карантин (тоже странное слово)..И вполнеба громадный закати снега, как при жизни Рублева.
Стихи 1965 года. А еще через двадцать два года, когда Тарковский уже умер во Франции, либеральная общественность вдруг взяла у меня реванш за мысли и чувства, выраженные в этом стихотворении.
В номере от 4 ноября 1987 года «Литературная газета» разразилась статьей некой Т. Алексеевой о сборнике «Россияне», в котором было опубликовано «Владимирское шоссе».
«Довольно сомнительной представляется необходимость публикации стихотворения С. Куняева, где есть такие строки:
Тишина. Воспаленный простор.Здесь на съемках «Андрея Рублева»этим летом решил режиссер,чтобы в кадре сгорела корова…Хоть бы ящур — а то фестиваль,Безымянная жертва искусства.Первый приз. Золотая медаль.
Завершивший свой земной путь художник, о котором речь, ни оправдаться, ни объясниться уже не может. Уместно ли повторное предъявление в 1987 году давнего «обвинительного акта» человеку, перед памятью которого и непричастные к горестному финалу его судьбы ощущают безотчетную вину и непоправимость утраты?».
Я, никогда не смирявшийся с ролью «мальчика для битья», а особенно в то время, когда в меня уже со всех сторон летели стрелы за статьи о Высоцком, о массовой культуре, о поэтах-ифлийцах написал гневное письмо главному редактору «Литературки» Александру Чаковскому:
«Любому непредубежденному читателю ясно, что это стихи не о режиссере, а о России, о ее великой и горестной истории, о разоренных деревнях, о разрушенных прекрасных памятниках зодчества и духа, о ящуре, о карантине, о том, что «во Владимире нет молока», словом, обо всем «воспаленном просторе», обо всей русской разрухе, на фоне которой история с несчастным животным выглядит лишь маленьким следствием истребления жизни… Подумаешь — корова! Снявши голову, по волосам не плачут! Эпизод со съемкой — всего лишь деталь громадной трагической картины разорения мира, в котором корова еще недавно, еще во времена моего детства была не просто сельскохозяйственным животным, и Машкой или Зорькой, чуть ли не членом семьи каждого русского крестьянина. Мое стихотворение — обвинительный акт не модному режиссеру, а всем нам за все, что произошло с нами. Оно, кстати, и самоупрек: «послушай, поэт, так легко о тревогах России!» Хотя вижу, что нелегко мне это было сказать. И только иезуитская логика литературно-групповой борьбы может толковать эти стихи, как «причастные к горестному финалу». Напомню, что опубликованы они впервые в 1966 году. И вздохи автора о том, что режиссер уже не может «ни оправдаться, ни объясниться», поскольку умер недавно, звучат иезуитски фальшиво. Хотел бы объясниться — объяснился, время для этого было. Так же как и демагогический намек на то, что автор стихотворения чуть ли не причастен «к горестному финалу». Каждый из нас выбирает свою судьбу сам, и сам платит за свой выбор. А борьба идей в искусстве была, есть и будет всегда. Люди уходят, а их идеи и взгляды живут, действуют, борются и потому подвластны хуле и хвале потомков. Я же лично считаю «Владимирское шоссе» одним из лучших своих стихотворений и всегда буду переиздавать его в своих книгах».
Конечно, мое письмо в «Литературке» опубликовано не было, да я и не надеялся на это: на дворе все-таки уже был 1987 год — и перестроечная русофобская вакханалия уже набирала силу.
Последняя точка в этом сюжете была поставлена в 1990 году, когда я побывал в столице Австралии Канберре, где был приглашен на обед к нашему послу Самотейкину. Его фамилия была мне знакома: до Австралии Самотейкин числился в помощниках у Брежнева…
Мы трое — посол с женой и я сидели на прохладной веранде, отделанной эвкалиптовым деревом, и вели ничего не значащие светские разговоры. За окнами веранды в зарослях колючего кустарника верещали какие-то австралийские птахи. Жена посла вспомнила про знаменитые советские фильмы ее молодости — «Калину красную», «Место встречи изменить нельзя», ну и, конечно, про «Андрея Рублева». И тут я рассказал им про сгоревшую корову и спросил бывшего помощника генсека: слышал ли он об этом. Самотейкин развел руками:
— Была ли сожжена корова? Конечно, была. Я сам занимался этой историей, жалобы получал, гасил недовольство, усилия прилагал, чтобы в газеты история не попала… А у Тарковского были еще кадры, в которых лошадей с колокольни сбрасывали… Для того чтобы передать колорит эпохи. Ну, лошади, конечно, и ноги ломали, правда, эти кадры в картину не вошли. То ли сам режиссер не решился, то ли отсоветовали ему…
Впрочем, все это — уже история. И наша шумная ночь, и «Андрей Рублев», и посол Самотейкин, сосланный, как римский сенатор после смерти Цезаря, в далекую провинцию зеленого континента.
«О СТРАШНОМ И СВЕТЛОМ МИРЕ»
Мы встретились с ним в начале восьмидесятых годов прошлого века. Сухой, благообразный, опрятно одетый старик, приподнявшись с кресла в коридоре издательства «Советский писатель», вежливо обратился ко мне:
— Станислав Юрьевич, я давно хотел познакомиться с вами. Позвольте представиться: Виктор Михайлович Василенко.
В 1947 году его, сорокалетнего преподавателя Московского государственного университета арестовали по ложному обвинению в подготовке покушения на Сталина.
После этого восемь лет жизни он прожил в заполярных лагерях: первые четыре года на берегах Инты и Печоры, а вторые в Абези и Воркуте…
В 20—30-х годах он писал стихи, но все они были сожжены при аресте. «Я поэт, у которого отняли его поэтическую молодость» говорил он мне. Но стихи он писал везде и всегда, даже не веря в свою поэтическую судьбу.
Его знали Анна Ахматова и Мария Петровых, с которыми он сблизился после освобождения. Подарив ему книгу «Подорожник», Анна Ахматова сделала на ней надпись, которая ободряла его всю последующую жизнь:
«Виктору Василенко с верой в его стихи. 4 февраля 1963 г.
Мария Петровых на своем сборнике «Дальний Север» благословила пятидесятилетнего поэта, не напечатавшего ни одной строчки, с еще больше щедростью:
«Виктору Михайловичу Василенко истинному поэту»
… Вдохновленный таким признанием профессор Московского университета, один из лучших наших знатоков русского народного искусства, все 60-е и 70-е годы писал стихи, которые в конце концов были изданы после нашего знакомства с моей скромной помощью двумя книжками — «Облака» 1983 г. и «Птица Солнца» — 1986-й…
С особым вниманием Ахматова слушала его рассказы о годах неволи, которые Василенко провел в одном лагере с одним из ее бывших мужей Н. Пуниным: «Мы были в Заполярных политических лагерях, очень жестоких, полукаторжных. У нас были на спинах нашивки с номерами. Я был помечен номером «Р-218». Каждая буква была в лагерях нашей группы (было 9 лагерей и в каждом от 3100 до 32 000 человек, интеллигенции немного, по 50, чуть больше иногда, человек. Основные политзаключенные были крестьяне, рабочие, среднего типа советские служащие). Там и были со мною в лагере Н.Н. Пунин, а потом поэты С. Дм. Спасский (он стал моим другом), Самуил Галкин. И профессор Сорбонны, брат балерины Карсавиной, — о нем теперь стали упоминать, — очень видный богослов, друг Ромена Роллана, Марселя Пруста, Анри Матисса и Леже, проживший часть своей жизни в эмиграции, — Лев Платонович Карсавин. Он был очень дружен с Пуниным. Они были уже очень старенькие, больные и даже там их поэтому не брали на работу. Они жили в особом бараке для престарелых инвалидов, и я часто приходил к ним после работы. Эти посещения и беседы с ними очень поддерживали меня. Царство им Небесное!»