Виссарион Белинский - Письма (1841–1848)
Из этого ты видишь, что я бросился к Tirât не по нежеланию пить воды в Эмсе. О водах в Эмсе мне Тильман ничего, не говорил, а Цемплину я не верю не потому, что он получает 50 000 талеров, а потому, что он шарлатан, невежда и мошенник. А что Тильман меня послал к нему, это очень просто: больше не к кому было послать: на этих водах всего два доктора, одни шарлатан и невежда, но не дурак, а другой и шарлатан, и невежда, и дурак вдобавок. Я уже не говорю о том, что Тильман для меня совсем не то, что Магомет для мусульман. Он прекрасный доктор и прекрасный человек, но из этого не слёдует; чтобы все люди, с которыми он связан знакомством и которых он хвалит, походили на него, и чтобы он не мог ошибаться. Я обратился к Tirât, как к известному в Европе специальному для грудных болезней доктору, изобретшему новое и самое действительное против чахотки средство, тайну которого он хранит для себя. Я не имею ни малейшего желания умереть, а, напротив, имею сильное желание жить; сверх того, я обязан семейством стараться о сохранении моей жизни. Теперь: хорош бы я был, если б предпочел г. Цемплина, доказавшего мне свое невежество и свое невнимание к больным, г-ну Тира, о котором Анненков рассказывал мне чудеса, которых очевидным свидетелем он был сам, ежедневно посещая m-me Языкову. Но твое болезненное воображение и тут умело сочинить целую небывалую историю, чтобы мучить себя. Ты вообразила, что Языкова лечилась года полтора и т. д. Слушай же, как она лечилась. Она целые дни палила и жгла папиросы, несмотря на строжайшее запрещение Tirât, сама их приготовляла на машинке, сидя над кучею табаку и вдыхая в себя его ядовитую пыль. Вместо того, чтобы ложиться в 9 и в 10 часов, она просиживала ночи до 5 часов. Сверх того, она считает себя большим знатоком в медицине и, лечась лекарствами Тира, принимала еще и свои. А лечилась она у него не 1 1/2 года, как пишешь ты, а только одну зиму, – и несмотря на всё это, несмотря на то, что он нашел ее готовою умереть через три дня, – он отпустил ее в Россию почти здоровою. Ведь это уже не просто лечение, а что-то вроде чуда! Но, что касается до меня, у меня есть какое-то глубокое убеждение, что Tirât сделает меня совершенно здоровым, приведет в лучшее положение, нежели в каком я был лет 5 назад.
Ты всё думаешь, что я бросился в Париж для удовольствий, для кутежа; а если бы не слова Анненкова о Tirât, так я из Зальцбрунна бросился бы сломя голову в Петербург. Я уверен, что ты думаешь теперь, что я уже и бог знает как повредил себе разными наслаждениями и вином и прочим; но я – мое тебе честное слово – до сих пор ни капли вина в рот не взял, а о прочем, может быть, и не подумал ни разу. Я совсем не так жаден к удовольствиям, как ты думаешь, и если я действительно несколько повредил себе вином прошлое лето, – так это вина не моя, а Тильмана: скажи он мне, что у меня были раны на легких и что я легко при невоздержании могу дойти вот до таких-то и таких-то последствий, – да мне насильно никто не впустил бы в рот капли вина. Вот и с этой стороны мне Tirât особенное внушает к себе доверие: он сказал, что считает долгом обманывать только таких больных, которые неизлечимы и близки к смерти; но что, как скоро есть какая-нибудь надежда на излечение, он никогда не скрывает от больного его положения, но говорит ему сущую правду, а уж тот веди себя сам как хочет. Как только Tirât выпустит меня из своего maison de santê[297] и скажет мне, что ему больше нечего делать со мною, – сейчас же скачу домой, и если промедлю недельку в Париже (мне хочется посмотреть на театры), то в таком только случае, если известия от тебя будут благоприятны.
Насчет шерстинки ты не так меня поняла: ее надо Оле носить постоянно, как предохранительное от горловой простуды средство, а не надевать временно, как лекарство. Я в нее не верю, потому что сам не ношу. Впрочем, Tirât надел на меня нечто похуже шерстинки: фланелевую фуфайку, и велел ее всю жизнь, и днем и ночью, и зимою и летом, носить под рубашкою! И я уже надел. Вчера был день холодный, так ничего, а сегодня опять жар – так мочи нет, да еще пластырь рвет грудь.
За комнату, стол и прислугу я плачу 200 франков в месяц. Леченье с лекарствами обойдется, вероятно, столько же. У дома сад, а из саду калитка ведет в Булонский лес. Обедаю я в 6 часов вечера, завтракаю часов в одиннадцать. Кофею не пью.
Что это делается с Агриппиною? Впрочем, там, где в июне месяце 12 градусов тепла – редкость, мудрено быть здоровыми. Ты мне ни слова не пишешь, лечитесь ли вы? Спасибо тебе за подробности об «Ольге Висаеновне Гьиголевне»: они меня много порадовали.
Анненков ездит ко мне каждый день. Сегодня я поеду к нему обедать: это мне позволено, лишь бы возвращаться домой часу в десятом. Лекарство же я принимаю только по утрам да на ночь, а днем свободен. А что касается до знакомства с кондрашкою, то Анненков сам давно знает, что ему едва ли миновать его.
Скажи Тютчеву, что в одном со мною доме будет жить осужденный ех-министр Тест;{1094} он знает, о ком идет дело, и тебе объяснит. Кланяйся всем нашим знакомым, кого увидишь. Ровно через неделю после получения этого письма ты получишь другое. Боюсь я, что долгое неполучение этого письма тебе наделает много зла. А что же мне было делать? Дорогою не до писанья, а из Парижа хотелось написать что-нибудь положительное. Затем, прощай. Обнимаю и целую всех вас.
Твой В. Белинский.
311. М. В. Белинской
Париж. 14 августа н. с. 1847
Мне почти, нечего и не о чем писать к тебе, chère Marie.[298] И потому пишу больше потому, чтобы ты не беспокоилась обо мне. Я обещал в прошлом письме послать тебе следующее ровно через неделю; но это как-то не удалось. Я всё ждал письма от тебя, сам не знаю, почему, а всё ждал. Не получая давно известий от тебя, я по этой причине порядочно беспокоюсь и скучаю; но пока еще не теряю духа. Здоровье мое видимо поправляется. Я могу сказать тебе положительно и утвердительно, что теперь чувствую себя в положении едва ли не лучшем, нежели в каком я был до моей страшной болезни осенью 1845 года; если же не в лучшем, то уже и нисколько не в худшем. Кашлю почти нет вовсе, а если и случится иной день раз закашляться, – это так легко в сравнении с прежними припадками кашля, что и сказать нельзя. Иные же дни не случается кашлянуть ни разу – чего со мною уже сколько лет как не бывало! Лучше всего то, что меня оставил утренний кашель, самый мучительный, как ты должна это помнить. Теперь я по утрам только харкаю и отхаркиваюсь без труда и усилия, но уже не кашляю вовсе. Прежде меня мучило такого рода ощущение в груди, как будто мои легкие засыпаны песком, – теперь этого ощущения нет вовсе – я дышу свободно и могу вздохнуть глубоко. Еще недавно при глубоком вздохе я чувствовал боль в боках, под ребрами – теперь и это проходит. Вообще со стороны дыхания я в лучшем положении, нежели в каком был в 1844 году. Вот тебе все новости о моем здоровье. Сплю, как убитый, ем славно. Только желудок по временам бывает расстроен; но это явно действие лекарств, которые я принимаю. Что делать! Леча одну болезнь, медикаменты производят другую, но это зло временное. Даже головная боль, появившаяся у меня прошлою осенью при установке книг, проходит видимо. Итак, что касается до меня, всё хорошо. Скучаю сильно, хочется скорее домой, надоело шататься; беспокоюсь о вас, боюсь получить дурное известие; но, – за исключением этого, я в таком положении, в котором желал бы и вам быть.
В прошлом письме я забыл тебе ответить насчет переезда в Москву. Этот вопрос я предоставляю вполне на твое решение: как хочешь, так тому и быть. Пожалуй даже хоть и вовсе не переезжать. В последнем случае мне жаль только того, что я продал шкапы. Но что ж делать!
Ах, как мне хочется видеть Олю – мочи нет. Но пока целую ее заочно. Прощай. Пиши ко мне, и если б ты могла написать мне насчет своего здоровья такие же хорошие вести, как я тебе насчет моего, больше я ничего бы не желал. Что Агриппина? Лучше ли хоть ей? Прощай.
Твой В. Б.
<Адрес:> М. В. Белинской.
На Петербургской стороне, в Гребецкой улице, в доме Пекмарю, против Второго <кадетского> корпуса. Настасья Петровна Евсеева.
312. М. В. Белинской
Париж. 22 августа <н. с> 1847
В прошлую середу (18 августа) неожиданно получил я твое письмо, chère Marie,[299] которого так долго ждал. Паспорт мой постоянно находится у Анненкова, чтобы он мог брать мои письма на poste restante.[300] Герцен с Н<атальей> А<лександровной> и сыном уехал в Гавр;{1095} его сыну доктор предписал брать морские ванны. Марья Федоровна Корш осталась одна с Наташею.{1096} В середу приезжаю к ней; через час является Анненков и подает мне твое письмо. Еще за неделю перед тем он подал мне также письмо, но то было от Гоголя.{1097} Я и на этот раз боялся, не от чужих ли от кого. Что сказать тебе о впечатлении, которое произвело на меня и это письмо? Из него я увидел, что ты продолжаешь быть больною и что болезнь твоя серьёзна: ею отзывается каждое слово твоего письма и ты высказываешь о ней больше, нежели сколько хочешь высказать. Я не хочу говорить, как это на меня действует. Удивляюсь только тому, что ты ни слова не пишешь о том, лечишься или нет, бывает у тебя Тильман или нет.