Станислав Рассадин - Гений и злодейство, или Дело Сухово-Кобылина
Раб почтительно докладывал:
— Там опять явились… с головой… Принимать, что ли?
— Зови.
Входит убийца, бережно держа в руках драгоценную ношу.
— Позволь, — говорит Сулла. — Ты чего принес? Это что?
— Обыкновенная-с голова… Как велели приказать…
— Велели… Да этой головы у меня и в списках-то нет. Это чья голова? Господин секретарь, будьте любезны посмотреть, что эта за голова.
— Какая-то, видать, посторонняя голова, — говорит секретарь, — не могу знать… Голова неизвестного происхождения, видать, отрезанная у какого-нибудь мужчины.
Убийца робко извинялся:
— Извиняюсь… Не на того, наверно, напоролся. Бывают, конечно, ошибки, ежели спешка. Возьмите тогда вот эту головку. Вот эта головка, без сомнения, правильная. Она у меня взята у одного сенатора.
— Ну, вот это другое дело, — говорил Сулла, ставя в списках галочку против имени сенатора. — Дайте ему там двенадцать тысяч… Клади сюда голову. А эту забирай к черту. Ишь, зря отрезал у кого-то.
— Извиняюсь… подвернулся…
— Подвернулся… Это каждый настрижет у прохожих голов — денег не напасешься».
«Уж не пародия ли он», этот Сулла, говорящий языком зощенковского же банщика, — припомним:
«Подаю банщику веревку — не хочет.
По веревке, — говорит, — не выдаю. Это, говорит, каждый гражданин настрижет веревок — польт не напасешься».
Думаю, нет, все-таки — не пародия. Вот, впрочем, и еще пример:
«А приехал в то время в Россию немецкий герцог, некто Голштинский…»
Вновь — перекличка с другим, бытовым, современным рассказом:
«А был там у меня в этих краях один приятель. Очень прекрасный грузин. Некто Миша».
Но дальше:
«И вот он приехал. Наверное, расфуфыренный. В каких-нибудь шелковых штанах. Банты. Ленты. Шпага сбоку. Сам, наверное, длинновязый. Этакая морда красная, с рыжими усищами. Пьяница, может быть, крикун и рукосуй».
Заметим то, чего не заметить просто нельзя, — все эти оговорки: «Мы приблизительно представляем себе… Наверное, расфуфыренный… Наверное, длинновязый… Пьяница, может быть…» Что это? Напрягающееся в своем косноязычном бессилии воображение традиционного зощенковского рассказчика? В какой-то мере — да, хотя роль рассказчика в этих отрывках из «Голубой книги» автор берет на себя, не перевоплощаясь специально ни в Володьку Завитушкина, ни в Васю Конопатова. Но главное тут — своеобразнейший историзм Зощенко, его самого, который, полагаю, в этих рассказах именно историчнее многих и многих беллетристов, пишущих на темы прошлого. Он твердо знает — и броско, дерзко, гиперболизированно демонстрирует — расстояние между ними и нами. То, что его Сулла или его «некто Голштинский» говорят таким языком, каким они до сверхпредельной сверхочевидности говорить уж никак не могли, подчеркивает от противного, от смешного, что нам их все равно, как ни пытайся, не воспроизвести такими, какими они были в своей исторической действительности. Так стоит ли стараться?
Как может догадаться читатель, все это приведено и замечено мною не ради занятных ассоциаций, которые хоть кого рассмешат. Не стану скрывать, впоследствии именно эти отрывки из зощенковской прозы очень понадобятся мне для объяснения одного из лучших созданий Сухово-Кобылина, Ивана Антоныча Расплюева, шулера, пока еще не перекинувшегося в полицию. Но не только в нем дело.
Это уже не первое и наверняка не последнее отступление на пути книги, — да и не отступление вовсе, а очередная попытка определить этот самый путь. Путь к наиболее полному постижению характера Александра Васильевича Сухово-Кобылина, не только гения русской литературы, чью темную глубину не вычерпать до конца и даже не разглядеть до донышка, — на то и гений, — но и человека той породы, которая навсегда отошла в прошлое, которой, как всему исторически необратимому, не возродиться, которая не имеет надежных современных аналогий и которую приходится понимать с помощью диссоциации и контраста, осознания несхожести с нами. С помощью того же расстояния.
С моей точки зрения, нет ничего ошибочнее комплимента, который мы от щедрот своих дарим тому или иному классику прошлого времени: «Пушкин, Толстой, Шекспир, имярек — наш современник». Себе мы, возможно, этим и льстим, а вот ему…
Особое мужество великих писателей — если только слово «мужество» здесь пригодно, что вряд ли, ибо речь о качестве, изначально присущем гению, без чего он не гений — в том, что они идут против своей современности, во всяком случае, вопреки ей, революционно переворачивая представления о том, что есть дух времени. Они не то что опережают свою эпоху, не о том речь, — при таком линейном подходе: «вперед», «назад», «дальше», «ближе» как раз и возникает наша простительная иллюзия, будто свое время они обогнали, а до нашего аккурат доросли. Хотя наивно утверждать, будто уж мы-то наконец сполна поняли Пушкина или Толстого, просто какая-то из сторон их творчества, их необъятной личности оказалась нам — в силу потребностей нашей эпохи — понятнее и ближе, чем предыдущим поколениям.
Нет, они, Толстой и Пушкин, — беру два наиболее бесспорных имени, не требующих осторожных оговорок, — выше любой современности. И все-таки, постигая их, лучше не тщеславиться предпочтительной близостью к нам «нашего современника», а видеть в нем современника его собственной современности, помнить и ощущать не близость, а дальность. «Их» воспринимать как «их», а не как нечто всего лишь соразмерное тебе и твоему отрезку истории, не торопясь тащить на свой сегодняшний суд, который вполне может оказаться при всем благородном стремлении к объективности неправым и скорым.
«Они» были другие, хоть чуточку, да не такие, каковы мы, — в отношениях своих с людьми и человечеством, с богом, с государством, со своим сословием, с представлениями о долге, о порядочности, о любви…
Между прочим, и о порядочности в любви.
Это надо помнить во избежание несправедливости, а то и курьеза. К примеру, такого.
Большой поэт и прекрасный, однако не безупречный пушкинист Владислав Ходасевич в своей книге «Поэтическое хозяйство Пушкина» уверенно утверждал автобиографичность «Русалки». И даже прочитывал в ее тексте обстоятельства пушкинской жизни, от нас ускользнувшие.
Общеизвестен михайловский «крепостной роман» Александра Сергеевича с Ольгой Калашниковой — по исследованиям Щеголева и Вересаева, а прежде всего по воспоминаниям Пущина и письмам самого Пушкина к Вяземскому:
«Письмо это тебе вручит очень милая и добрая девушка, которую один из твоих друзей неосторожно обрюхатил. Полагаюсь на твое человеколюбие и дружбу. Приюти ее в Москве и дай ей денег, сколько ей понадобится, а потом отправь в Болдино (в мою вотчину, где водятся курицы, петухи и медведи). Ты видишь, что тут есть о чем написать целое послание во вкусе Жуковского о попе; но потомству не нужно знать о наших человеколюбивых подвигах.
При сем с отеческою нежностью прошу тебя позаботиться о будущем малютке, если то будет мальчик. Отсылать его в Воспитательный дом мне не хочется, а нельзя ли его покамест отдать в какую-нибудь деревню — хоть в Остафьево. Милый мой, мне совестно ей-богу… но тут уж не до совести». (Конец апреля — начало мая 1826 года.)
И вот на этой-то, на прозаически-несомненной основе было возведено шаткое строеньице домысла: Калашникова — это и есть несчастная дочь мельника, неверный любовник князь — разумеется, собственной персоной Александр Сергеевич. А коли так, то отчего бы соблазненной поселянке было не утопиться, как литературной героине, соблазнителю же поэту — не заболеть неизлечимым комплексом вины? Сразу многое объяснится. Например, что это за «неведомая сила» заставила Пушкина затосковать в лирическом наброске 1826 года: «О, скоро ли она со дна речного подымется, как рыбка золотая?» И так далее.
Ходасевичу пришлось дожить до конфуза — до конфузии, сказали бы раньше. Сыскались письма Ольги Калашниковой к Пушкину. Топиться? С чего бы? С каких таких бед? В 1830-м, как только Александр Сергеевич стал самоличным владельцем Болдина, она получила от барина вольную, а когда вышла — карьера для черной крестьянки! — за заседателя лукояновского уездного суда Павла Степановича Ключарева, то он, барин, по старой и обоюдно доброй памяти был даже воспреемником их сына Михаила. Судя по письмам, равно как и по слезным жалобам, поступавшим от старосты, которого она заездила, получилась из нее бой-баба, не только не горевавшая о своем прошлом, но козырявшая былой связью с Пушкиным и своим — будто бы — на него влиянием.
Поэт-интеллигент двадцатого столетия, в чьем перегруженном мозгу притаилась память о бедной Лизе, освеженная совестливым подвигом князя Нехлюдова, превратил в драму то, что было — бытом. По верному замечанию пушкиниста С. М. Бонди, «ситуация была довольно обычной в помещичьем быту, да и у самого Пушкина этот эпизод был, вероятно, не единственным («У меня нет детей, а все выблядки», — говорил он в 1828 году Б. М. Федорову)».