Ипполит Тэн - Философия искусства
Когда какой-нибудь народ ощущает божественную жизнь природы, ему нетрудно распознать ту заветную ее глубину, откуда исходят его боги. В лучшую пору ваяния, коренной этот грунт явно еще просвечивал из-под той определенной человеческой фигуры, которою легенда хотела его выразить. Есть божества, именно божества потомков, лесов и гор, которые всегда были видны насквозь. Наяда или Ореада была, конечно, молодая девушка, вроде сидящей на скале в олимпийских метопах (которые теперь в Лувре); по крайней мере, так передавало ее скульптурно-изобразительное воображение; но уже при одном ее названии представлялась мысли таинственная важность тихого леса или свежая прохлада быстрого ключа. У Гомера, чьи поэмы были настоящей библией греков, потерпевший крушение Улисс, после двухдневного плавания, принесен "к устью светлоструйной реки и говорит ей: услышь меня, о царь, кто бы ты ни был; я прибегаю к тебе с пламенной мольбой, уходя от моря, полного Посейдоновым гневом... Сжалься, о владыка! я ведь твой усердный молельщик. Он сказал это, и укротилась река, остановив свое течение и быстрые волны, стихла она перед Улиссом и приняла его в свое устье”. Очевидно, что бог здесь не какая-нибудь бородатая, скрытая в пещере личность, но сама быстрая река, вдруг ставшая мирным и гостеприимным потоком. Подобно этому река же явлется раздраженной против Ахилла. ’’Так проговорил Ксанф и ринулся на него, вскипев яростью, полный шума, пены, крови и трупов. И блестящая волна вышедшей от Зевса реки поднялась, увлекая Пелеева сына... Тогда Гефест обратил против нее свое ослепительное пламя, и запылали вязы, ивы и тамаринды; вспыхнул и лотос, и шпажник, и кипарис, что обильно росли вокруг реки светлоструйной: угри и рыбы метались туда-сюда или погружались в омуты, не зная, куда уйти от жгучего дыханья Гефеста, и извелась наконец сила реки до конца, и завопила она во весь голос: Гефест! никому из богов невмочь бороться с тобой. Уймись же. Она молвила это, вся горя огнем, а светлые воды ее так ключом и кипели”. Шесть веков спустя Александр пустился по реке Гидасп (в Индии); стоя на корабельном носу, он совершил возлияния и этой реке, и другой — и ее притоку, и, наконец, Инду, куда текли они обе и куда направлялся Александр. Для души простой и непосредственной большая река, особенно притом неизвестная, сама по себе является уже какой-то божественной силой; перед нею человек чувствует себя, как перед существом вечным, всегда деятельным, то благодатным, то губительным, принимающим бесчисленные формы и виды; это неистощимое и правильное течение невольно порождает в нем мысль о спокойной и мужественной жизни, величавой и сверхчеловеческой. В века упадка в статуях, каковы олицетворяющие Нил и Тибр, древние скульпторы не забыли еще этого первоначального впечатления, и широкий торс, спокойная поза, неопределенно-блуждающий взгляд статуи показывают, что при посредстве этой человеческой формы они все-таки хотели выразить величавое, однообразное и безразличное течение большой массы вод.
Иногда самое название бога указывает уж на его природу. Гестия, например, значит очаг, и никогда богиня эта не могла вполне отделиться от священного огня, служившего средоточием домашней жизни. Деметра значит мать-земля, и обрядовые прозвища или эпитеты именуют ее черной, глубокой и подземной, кормилицей новорожденных существ, плодоносицей, зеленеющей. Солнце у Гомера отдельное от Аполлона божество, и личность нравственная сливается в нем воедино с физическим светом. Бездна других божеств: Горы, т. е. времена года, Дике — правосудие, Немезида — усмирение — вместе с именем вносят в душу поклонника и прямой свой смысл. Я назову лишь Эрота или Амура, чтобы показать, каким образом свободный и проницательный ум грека соединял в одном и том же чувстве поклонение божественной личности и обоготворение природной силы. ’’Эрот, — говорит Софокл, — непобедимый в битве, Эрот, настигающий и могущество и богатство, ты приютился на нежных ланитах молодой девушки; а между тем ты перелетаешь моря, ты заходишь и в сельские лачуги, и не уйти от тебя никому из бессмертных, никому из кратковечных людей”. Немного позже, в устах гостей платоновского ’’Пира”, смотря по разнообразным толкованиям имени, природа бога видоизменяется. Для одних, так как любовь значит сочувствие и лад, Эрот — самый всевластный из небожителей, и, как говорит Гесиод, он творец всякого в мире порядка и всякой гармонии. Другие полагают, что он младший из богов, так как старость несовместима с любовью; он нежнее всех других, потому что гуляет и покоится на том, что ни есть нежнейшего, на сердцах, да и то лишь на одних нежных; он должен состоять из жидкого, тончайшего вещества, потому что входит в души и выходит незаметно; он конечно уж цветущ, потому что живет среди цветов и благоуханий. По мысли иных, наконец, Эрот, будучи желанием и, стало быть, чувством недостатка, просто сын Нищеты, исхудалый, грязный, босоногий, спящий под открытым небом, но жаждущий прекрасного и оттого смелый, деятельный, изобретательный, настойчивый и уж непременно философ. Миф возрождается здесь сам из себя и мелькает под двадцатью формами в руках Платона. У Аристофана облака минутно превращаются в правдоподобные почти божества, и если в Теогонии Гесиода мы проследим полуобдуманную, полуневольную смесь, допускаемую им между божественными личностями и стихиями природы[119], если заметим, что он насчитывает ’’тридцать тысяч богов-хранителей на кормилице-земле”, если вспомним, что Фалес, первый физик и первый философ, говорил, что все произошло из влаги, и в то же время, что все полно богов, если сообразим все это, то поймем глубокое чувство, поддерживавшее тогда греческую религию, тот восторг и то благоговение, с какими грек, под ликами своих богов, угадывал бесконечные силы живой природы.
Правду сказать, не все они в одинаковой степени были воплощены в видимые предметы. Были между ними и такие, — и самые притом популярные, — которых более энергическая легендарная переработка выделила из общей массы и поставила в виде особых совсем лиц. Олимп греков можно уподобить масличному дереву под конец лета. Смотря по месту и высоте разных ветвей, плоды оказываются более или менее созревшими; одни только еще в завязи, состоят из утолщенного лишь пестика, не больше, и тесно соединены с деревом; другие, уже спелые, держатся еще, однако, на ветке; наконец, иные, достигшие полной зрелости, попадали наземь, и потребно некоторое внимание, чтобы распознать тот стебелек, на котором они висели. Подобно этому, и греческий Олимп, смотря по степени очеловечения сил природы, представляет на различных своих ярусах такие божества, в которых физический характер преобладает над личностью, другие, в которых обе стороны уравновешены, и, наконец, третьи, в которых очеловечившийся бог связан уже несколькими только нитями, подчас даже одной, и то едва заметной, нитью с тем стихийным явлением, которое дало ему начало. Но он все-таки еще с ним связан. Зевс, являющийся в И л и а д е грозным главой семьи, а в Прометее — царем-насильником и тираном, остается, однако, во многих чертах своих тем, что он был искони, — дожденосным и молниеметным небом; освященные веками прозвища, старобытные изречения указывают на его первичную природу: реки ”из него падают”, ’’Зевс дождит”. На Крите имя его означает день; впоследствии Энний в Риме говорит, что он — та ’’высшая огнежаркая белизна, которую все признают под именем Юпитера”. Из Аристофана видно, что для мужиков, для черного народа, для людей простых и несколько отсталых он все по-прежнему еще ’’поливатель нив и раститель жатвы”. Когда какой-нибудь софист вздумает говорить им, что нет Зевса, они изумляются и спрашивают: ”А кто дождит? кто гремит?” Он разгромил Титанов, низверг чудовищного Тифона о ста драконьих головах, т. е. те черные испарения, которые, родившись из земли, взвивались, подобно змеям, и набегали на свод небесный. Он живет на упирающихся в небо высях гор там, где собираются тучи, откуда низвергается гром; это Зевс Олимпа, Зевс Ифомы, Зевс Гиметта. В сущности, как и все боги, он множествен, тесно привязан к различным местностям, где человеческое сердце наиживее ощутило его присутствие, к разным городам и даже семьям, которые, открыв его в своих кругозорах, присвоили его себе и первые стали приносить ему жертвы. ’’Умоляю тебя, — говорит Текмесс, — именем домашнего твоего Зевса”. Чтобы точнее представить себе религиозное чувство грека, надобно вообразить долину, морской берег, весь первобытный пейзаж местности, где поселилась та или другая часть племени; она признает за божественные существа не небо вообще и не всемирную землю, а свое небо с его горизонтом волнистых гор, свою землю, на которой она обитает, те леса и те именно текучие воды, среди которых она водворилась на житье; у нее есть свой собственный Зевс, свой Посейдон, своя Гера, свой Аполлон, свои лесные и водяные нимфы. В Риме, где религия лучше сохранила первобытный дух, Камилл говорил недаром: ”В этом городе нет местечка, не пропитанного насквозь религией и не занятого каким-нибудь божеством”. ”Не боюсь я богов вашей страны, — говорит одно действующее лицо у Эсхила, — я ничем не обязан им”. По-настоящему бог у них всегда местный[120], так как по своему происхождению он ведь не что иное, как сама страна; вот почему в глазах грека родной город — священный город и божества его составляют с ним одно неразрывное целое. Если он приветствует их, воротясь с дороги, то не в силу одного поэтического приличия, как делает, например, Танкред; он не испытывает, как современный нам человек, только удовольствия при виде знакомых ему предметов и при мысли, что вот он теперь у себя дома; родной его берег, его горы, стены, ограждающие его земляков, дорога, вдоль которой гробницы хранят кости и прах героев-основателей, все окружающее его — для него род храма. ’’Аргос и вы, родимые божества, — говорит Агамемнон, — вам я должен поклониться прежде всего; вы были мне помощники и в благополучном возврате, и в отместке Приамову городу”. Чем ближе присмотришься, тем более серьезным найдешь их чувство, тем более понятным их верование, тем более основательным их культ; и только уже впоследствии, в эпоху вольнодумства и упадка, стали они в самом деле идолопоклонниками. ’’Если мы представляем богов в человеческом образе, — говорили они, — то это потому, что нет ведь формы прекрасней”. Но из-за этой выразительной формы виделись им, как во сне, правящие душой и вселенной мировые силы.