Галина Леонтьева - Карл Брюллов
Все это Брюллов и его товарищи могли видеть не только в выставочном зале, а и в процессе работы: отношения между старшими учениками и учителями в Академии были еще в те времена патриархальными, и воспитанники нередко допускались в святая святых — мастерскую учителя. Им воочию становилось ясно, как важно, оказывается, не только то, что изображать, но и как, во имя чего. И пусть русская живопись не дала в классицизме таких блестящих образцов, как в архитектуре и скульптуре, высокие идеи, воплощенные в творениях искусства, целиком захватывали молодые умы. Ведь герой, согласно постулатам классицизма, должен быть непременно благороден, возвышен, честен, самоотвержен: «Непременно надобно, чтобы художества проповедовали нравственность и дух народный» (Писарев). Действительно, возвышенные идеи классицизма оказывали прямое воздействие на нравственную атмосферу эпохи. В немалой мере на этих идеях были воспитаны героическая жертвенность, самоотверженность декабристов и всего их замечательного поколения. Далеко не последнюю роль играло искусство классицизма в том, что возвышенные идеи вкоренялись в общество, что среди лучших его представителей было тогда принято, если угодно — даже «модно», иметь возвышенный образ мыслей, быть благородным, готовым на крайние жертвы во имя блага отечества. И хоть многие передовые литераторы уже во второй половине 1810-х годов начнут в своем творчестве преодолевать классицистические формы, искать новых путей, но верность вскормившим их высоким принципам они сохранят до конца дней.
«Черты героизма и гражданских добродетелей, показанные народу, потрясут его душу и заронят в нее страстное стремление к славе и самопожертвованию ради блага отечества», — так с пафосом говорил апостол классицизма Давид. А русские отвечали на высокие призывы не только творениями искусства, но и жизнью — и словом, и делом. «Я не имел образа мыслей, кроме пламенной любви к отечеству», — скажет вскоре на допросе декабрист Николай Муравьев, а Вильгельм Кюхельбекер бросит царю: «Говорю вам истину, исполняю святую обязанность ревностного гражданина и не страшусь на нее ни казни, ни позора, ни мучительнейшего заключения». А это — голос Кондратия Рылеева: «Я уверен, что погибнем, но пример останется. Принесем собою жертву для будущей свободы отчизны».
С гибелью декабристов увядает русский классицизм. Ибо этот возвышенный стиль главною задачей полагал воспевание, прославление, утверждение высокого гражданского идеала. В его рамках нет места сомнениям, трагическим раздумьям, отрицанию. Но воспевать и утверждать идеал можно, когда он есть. Пока классицизм был оживотворен возвышенными патриотическими порывами, рожденными Отечественной войной, в пределах его установлений можно было создавать волнующие людей произведения. Когда же жизнь станет иной, начнется пора краха надежд, пора открытой реакции и гонений, когда насущно необходимыми станут как раз сомнения и раздумья, поиски новых путей, классицизм окажется бессильным, он изживет себя. Ибо тогда слепое утверждение угасшего идеала обернется ложью, пустой риторикой, ходульностью омертвевших прописных истин. Вот тогда-то классицизм и выродится в академизм. Как всякая система со строгим сводом правил, он нес свою гибель в себе самом…
В последние три года пребывания в Академии Карл работает особенно много и напряженно. Одну за другой завершает он достаточно сложные композиции — «Уллис и Навзикая», «Нарцисс», «Александр I спасает больного крестьянина», «Гений искусства», «Эдип и Антигона», в технике входящей в моду литографии делает «Дмитрия Донского» и «Ермака», наконец, выпускную свою программу — «Явление Аврааму трех ангелов».
«Гений искусства» (1817–1820), хоть это и однофигурная композиция, к тому же не живопись, а подцвеченный пастелью рисунок, пожалуй, более всего позволяет угадать тогдашнего Карла — юношу, со всей пылкостью сердца увлеченного античностью, классицизмом, уверенного, что искусство и не призвано опускаться до низменности обыденной жизни, а должно являть собою идеал, к которому могут лишь тянуться простые смертные. Глубокой приверженностью к античности он немало был обязан встречам с переводчиком «Илиады» Николаем Гнедичем, с Батюшковым, Жуковским, Крыловым. Как раз в те годы появлялись в печати стихи Батюшкова и Пушкина, созданные в классическом духе на античные мотивы. Тогда еще никому не казалось смешным, что в поэзии полагалось выражаться торжественно и возвышенно. Что экипаж именовался колесницей, щеки — ланитами, что идеалом считалось традиционное сочетание благородного прилагательного с благородным существительным: сладостный мир, целомудренная любовь, святая и чистая дружба. Язык, как и способы изображения в картине или статуе, был отлакирован, упорядочен и стоял в величественной неподвижности. Брюлловский «Гений искусства» — это гений искусства классицизма. Прекрасный и величественный, в неподвижности, отдающей вкусом вечности, восседает он, опершись на лиру. Здесь все — пропорции тела и лица, характер подцветки, устойчивость форм, четкость контуров — решено в полном соответствии с заветами классицизма. Автор как будто вдохнул жизнь в античного бога, находящегося в расцвете юных сил, увековеченного в блистательной, вечной юности. Торс его развернут на плоскости листа фронтально — для более наглядной демонстрации идеала. Тут реальное вытеснено идеальным, частное подчинено общему, сиюминутное — вечному. Гению искусства — как и искусству вообще — в представлении молодого Брюллова свойственны прежде всего идеальная красота, покой, величие. Волнения суетного мира не должны его касаться.
Пожалуй, столь цельного, незамутненного образца классицизма Брюллов больше не создаст. Живая жизнь, живые наблюдения понемногу, исподволь, совсем скоро начнут прорываться в его ученических работах. При всем юношески пылком доверии к догматам классицизма, он постепенно, но неотвратимо подпадает под власть очарования живой природы. Одновременно с академическими программами он все время, и чем дальше, тем больше, рисует для себя. В альбомах мелькают то портрет товарища, то финн с лошадью, встретившийся на улице, то офицер, женская головка, мужская фигура в плаще. Однажды на масленой неделе, лакомясь блинами в доме своего приятеля Николая Рамазанова, он до того был восхищен искусством кухарки, что потребовал ее в гостиную и быстро набросал ее портрет — в фартуке, с встрепанными волосами, с ухватом в руке. Как-то, будучи в гостях у своего покровителя, статс-секретаря Петра Андреевича Кикина, он рисует портрет его маленькой дочери. Личико ребенка ничуть не напоминает излюбленный античный идеал, но Карл вдруг с изумлением замечает, какая особая красота живет в этой милой неправильности черт, сколько поистине прекрасного в простых формах неидеальной и неприкрашенной натуры…
Растущее пристрастие к натуре не могло не просочиться и в академические программы. Если бы не желание попробовать соединить в живом организме картины высокий стиль с прелестью обыкновенной натуры, едва ли он стал бы бегать в Строгановский сад, что на Черной речке, взявшись в 1819 году за написание программы «Нарцисс».
Строгановский сад располагался вокруг большой графской дачи. Там, на окраине города, было в те времена тихо и пустынно. Деревни, огороды, березовая роща, кой-где редкие дачи. Графский сад с тенистыми аллеями был открыт для посетителей — кроме простонародья. В одной из аллей, под вековыми деревьями, стоял античный саркофаг с барельефами, невдалеке белел среди зелени оригинал античной статуи «Точильщик». На одном из спусков к воде высился Нептун — копия с петергофской статуи. У парадного входа в дом красовались копии с антиков — Геркулеса Фарнезского и Флоры. Право же, небольшое усилие — и можно представить себе среди антиков и пышной зелени того прекраснейшего юношу из Фестии, сына реки Кефисса и нимфы Лейриопы, печальный миф о котором рассказывает Овидий в своих «Метаморфозах»… В жаркий день этот юноша, звали которого Нарциссом, нагнулся над ручьем и увидал впервые в жизни свое отражение. Никогда никого не любивший, он влюбился в свое отражение. Любовь к самому себе гибельна, она привела Нарцисса к смерти, а тело его обратилось в цветок… Захваченный поэтичностью древнего мифа, бродил Карл по тихим дорожкам сада. Он еще ничего не рисовал тогда с натуры для будущей картины, нет. Он наблюдал. Он изучал, как пронизывают зелень солнечные лучи, долго смотрел на собственное лицо, возникающее из глубин стоячей воды. Снова и снова вглядывался в игру светотени, причудливо меняющей форму и окраску деревьев, в бездонное небо с мерно плывущими облаками, вслушивался в таинственные, полные затаенного смысла шорохи, шелест листвы, вскрики и щебетание птиц. Ему хотелось здесь, в северных краях, угадать «обаяние воздуха в теплых странах, понять примитивную Грецию, дать себе отчет в удивлении юноши, впервые увидевшего отражение своего лица в воде и пленившегося им, и проникнуть во всю языческую грацию этой метаморфозы», — так он объяснит несколько лет спустя те прогулки по старому саду своему юному другу Григорию Гагарину.