Дмитрий Быков - Тайный русский календарь. Главные даты
Воображаю том записок Дюма сто пятьдесят лет спустя: «Русский народ кажется совершенно довольным своею жизнью, тем более что почти никакого народа не осталось. Сбылась, кажется, мечта тех дворян, которые сто пятьдесят лет назад мечтали об уничтожении мужика, дабы его запах не омрачал их прогулок по своим владениям… Проезжая по русским деревням, я не видел никаких недовольных, поскольку большинство домов стояли пустыми. Надобность в обработке земли отпала, ибо недра совершенно обеспечивают население пищей… Немногие сохранившиеся крестьяне, по-прежнему живущие в загородных домах, сосредоточены в основном на Рублевском шоссе. Избы значительно модернизированы, снабжены удобствами, поселяне выглядят сытыми, хотя и настороженными; правда, они не настолько богаты, чтобы купить русскую национальную пищу, и вынуждены довольствоваться европейскою. Подмосковная земля неплодородна: репы, картофеля и гороха — обычной крестьянской пищи — так мало, что ее не подают к столу вовсе, сберегая, должно быть, на черный день. Правительство приказало несчастным бороться с таинственной „коррупцией“, но по секрету они сообщили мне, что эта мера отнимет у них последнее; таким образом, одной рукой искореняя этот неведомый сорняк, другой они вынуждены насаждать его, дабы обеспечить себе пропитание. Густые заросли цветущей коррупции покрывают почти все участки; внешне она неотличима от обычной травы, но корневища ее, должно быть, съедобны. Грубый сельский труд, которым поселяне заняты большую часть дня, наложил отпечаток на их нравы, завистливые и злобные, но, неизменно суровые друг к другу, они по-прежнему приветливы к иностранцу. Увы, в силу своей крестьянской темноты рублевские пейзане совсем не читали моих книг и знали только, что я написал какой-то сценарий для сына одного из местных бояр (les boyares), носившего поэтому фамилию Боярский. Шоссе, ведущее в Рублевку, тесно и узко — вероятно, потому, что к крестьянам почти никого не допускают, не желая, чтобы иностранцы увидели их скудный быт.
С одеждою в России происходит нечто изумительное: то, что легко купить в Париже за пять франков, здесь предлагается за пятьсот и превосходно раскупается. Вероятно, одежда улучшается от действия местного воздуха. Сюда добралась и наша мода на сожжение машин, но здесь она имеет не политический, а лишь консьюмеристский смысл. Россияне жгут свои машины подобно тому, как японцы выбрасывают устарелую технику: для того чтобы приобрести новую модель и не загромождать стоянки. Все общество самозабвенно приобретает. Встречи со мною добивались и так называемые несогласные, чье несогласие (non-consentement?) — новый спорт московитов: задача заключается в том, чтобы, маршируя, уклониться от дубинок второй команды. Матчи, называемые „маршами“, проходят редко и не пользуются у народа ни малейшей популярностью: данный спорт слишком элитарен. Из национальных промыслов процветают два: во-первых, за небольшие деньги вам с удивительным искусством изготовят так называемый липовый (tilleul?) диплом или любую справку и я в качестве сувенира приобрел справки о том, что являюсь москвичом, кавказцем, многодетною матерью, паралитиком (на случай призыва в армию) и чеченским беженцем (на случай бегства в страны Евросоюза). Другое ремесло заключается в так называемой имитации деятельности, то есть умении делать вид, что делаешь нечто, в то время как не делаешь ничего; к сожалению, приобрести продукт этого промысла не представляется возможным».
И как хотите — этот взгляд на вещи был бы точней всех наших льстивых или ругательных самоописаний, ибо это был бы взгляд счастливого гурмана, в восторге глядящего на очередное чудо природы вместо того, чтобы подгонять его под сомнительные лекала своего деградирующего мира.
22 июня. Родился Николай Шпанов (1896)
Свежесть
Про Шпанова современный читатель в лучшем случае знает одну апокрифическую историю, хотя она, в сущности, не про него, а про отважную Александру Бруштейн, автора трилогии «Дорога уходит в даль», на которой росли многие славные дети. На обсуждении какого-то из ксенофобских, густопсово-изоляционистских шпановских романов — то ли «Урагана», то ли «Поджигателей» — Бруштейн рассказала притчу из своего виленского детства. Дети лепят костел из навоза, мимо идет ксендз. «Ах, какие хорошие, набожные ребятишки! А ксендз в этом костеле будет?» — «Если говна хватит, то будет» — отвечают юные наглецы. «Так вот, товарищи, — закончила Бруштейн, — в романе товарища Шпанова говна хватило на все!»
И это очень хорошо и правильно, как говорил Зощенко; и если бы мы обсуждали творчество данного автора в кухне шестидесятых или даже на оттепельном писательском собрании, мы вряд ли отклонились бы от подобного тона. Вспомнили бы еще эпиграмму «Писатель Николай ШпанОв трофейных уважал штанОв и толстых сочинял ромАнов для пополнения кармАнов». Младшие современники Шпанова, вынужденно росшие на его сочинениях, навеки сохранили в памяти перлы его стиля. Друг мой и наставник М.И. Веллер, будучи спрошен о своих детских впечатлениях от беллетристики данного автора, немедленно процитировал: «Сафар был страстно влюблен в свой бомбардировщик, но не был слепым его поклонником».
— Это было так плохо?
— Почему плохо, — раздумчиво проговорил Веллер. — Это было ВООБЩЕ НИКАК.
Но у нас удивительное время, друзья. Оно заставляет переоценить и познать в сравнении даже те вещи, до которых в советские времена у большинства из нас попросту не дошли бы руки. Если недавно проанализированные нами «Бруски» Панферова представляли и этнографический, и психологический интерес, Шпанов скорее замечателен как лишнее доказательство типологичности российской истории, у него в этом спектакле необходимая и важная роль, которую сегодня с переменным успехом играют так называемые «Воины креатива», неприличная Юденич с золоченой «Нефтью» да еще отчасти Глуховский. Это они поставляют на рынок многологии о том, как коварная закулиса окружает Россию, плетет заговоры, отбирает сырье и растлевает граждан. Правда, раньше упор делался-таки на граждан, а не на сырье. Граждане считались (и были!) более ценным ресурсом, вот их и вербовали без устали то стриптизом, то попойками, то — в общении с творческими работниками либо микробиологами — обещанием небывалых свобод. Они сначала поддавались, но всегда успевали опомниться. Как бы то ни было, мобилизационная литература существовала и цвела, как всегда она цветет во время заморозков, но по крайней мере делалась качественно, на чистом сливочном масле. Именно поэтому я обращаюсь сегодня к опыту Шпанова: он явственно высвечивает причину неудач нынешних продолжателей изоляционистской традиции, старательно ваяющих антиутопии о будущих войнах. «Воинам креатива», кто бы ни скрывался под этим мужественным псевдонимом, до Шпанова — как народному кумиру Малахову до народного кумира Чкалова. Так что прошу рассматривать настоящий текст как добрый совет, посильную попытку поставить на крыло новую русскую агитпрозу.
Оговорюсь сразу: Шпанов никогда и никаким боком не прозаик. Он и не претендовал. Чтение его литературы — занятие исключительно для историка либо филолога: читателей-добровольцев сегодня вряд ли сыщешь, даром что в отличие от современников-соцреалистов этот приключенец переиздан в 2006 и 2008 годах, как раз «Первый удар», дебютное и самое нашумевшее его творение. Однако поскольку Шкловский заметил когда-то, что всех нас научили отлично разбираться во вкусовых градациях ботиночных шнурков, — заметим, что свои градации есть и тут. Агитационная литература бывает первоклассной, как у Маяковского, второсортной, как у Шпанова, или позорной, как у его нынешних наследников. Чтение Шпанова — не самое духоподъемное занятие, особенно если речь идет о «Поджигателях», послевоенном политическом романе, выдержанном в духе «Чужой тени» (что ж, Симонов всю жизнь каялся, но тогда оскоромился). Но от некоторых страниц Шпанова, в особенности от «Первого удара» или «Старой тетради», где он рассказывает о вымышленном знаменитом путешественнике, веет какой-то добротной свежестью, хотя современникам все это могло казаться тухлятиной. Как ни странно, в иных своих сочинениях — преимущественно аполитичных, случались у него и такие — Шпанов становится похож на Каверина времен «Двух капитанов»: есть у него эта совершенно ныне забытая романтика полярных перелетов, путешествий, отважных покорителей безлюдных пространств и т. д. Мы представляем тридцатые годы царством страха, и так оно и было, но всякая насыщенная эпоха многокрасочна: наличествовала и эта краска — юные запойные читатели, конструкторы самодельных приемников, отмечавшие по карте маршруты челюскинского и папанинского дрейфа; героями этой эпохи были не только Ворошилов и Вышинский, но и Шмидт, и Кренкель, и Ляпидевский. Шпанов ведь не кремлевский соловей, не бард генштаба: он романтизирует то, что достойно романтизации. И оттого даже в насквозь идеологизированном, шапкозакидательском «Первом ударе» есть прелестные куски — взять хоть сцену, в которой майор Гроза устанавливает рекорд высоты в 16 300 метров. А он слишком туго затянул ремень комбинезона на ноге, и на высоте ногу перехватывает мучительной болью. Попутно мы узнаем, что на больших высотах любой физический дискомфорт воспринимается стократно острей, а также получаем краткую популярную лекцию о том, как максимально облегчить самолет для набора рекордной высоты. Короче, человек знал свое дело — и руководствовался не только жаждой выслужиться, но и вполне искренней любовью к авиации. В лучших своих текстах Шпанов похож на Ефремова — и единственный женский образ в «Первом ударе», статная красавица-сибирячка Олеся Богульная, напоминает женщин из «Лезвия бритвы»: очень сильная, очень здоровая, очень чистая — и стеснительная, разумеется; богатырша, «коваль в юбке».