Дмитрий Быков - Тайный русский календарь. Главные даты
То, что на антифашистском конгрессе неожиданно принялись обсуждать преследования инакомыслящих в СССР, — вещь глубоко логичная: когда заходит речь об одном тоталитаризме, нельзя не упомянуть другой. Но то, что никто из участников советской делегации не сумел сказать в ответ ничего внятного, — как раз и есть следствие двойственности: надо любой ценой соблюсти баланс между гневной отповедью и дружеским диалогом, а этого ведь не бывает. И послать на конгресс надо, с одной стороны, настоящих и лояльных, испытанных и боевых, но вот проблема, их на Западе никто не знает и слушать всерьез не станет. Можно, конечно, послать не таких лояльных, зато известных в мире, но ведь черт его знает, что они там скажут! Вдобавок сами эти нелояльные, как Пастернак в 1935 году, пребывают уже в таком состоянии, что умеют только произносить отрывистые и непонятные речи («Не организуйтесь!» — как передавал он потом И. Берлину пафос своего выступления) или беспричинно рыдать в ответ на любое человеческое слово.
Главная же проблема, думается, в том, что наш человек за границей — или дома при встрече с иностранным гостем — не ощущает себя независимой личностью: при любом контакте с заграницей самостоятельность мигом утрачивается, и мы уже не мы, а представители державы. Американец, француз, даже австралийский абориген может приехать в Россию как частное лицо, но мы в столкновении с внешним миром всегда не за себя, а за того парня, в ответе за всю нашу историю и современность. Главное — не ударить в грязь лицом. Любой, кто с нами не согласен (в частности, бармен в баре или шофер в такси), оскорбил не конкретно нас, а Невского, Гагарина, Кутузова, негромкую прелесть и васильковую чистоту. Мы выражаем не личное, а государственное мнение, а потому никак не можем быть ни убедительны, ни искренни. Совершенно как Киршон, Тихонов или Караваева за границей.
Мир нас не то чтобы не любит — мы ему забавны; и потому он с неприятной ухмылкой иронизирует над нашими потугами обязательно выглядеть самыми успешными и богатыми, любой ценой затушевывая свои истинные проблемы. Не только парижский конгресс 1935 года, но любое мероприятие, особенно культурное (вспомним «Русский дом» на чемпионатах или русскую палатку в Каннах), проводится у нас с демонстративной и неприятной расточительностью, с попыткой привлечь случайных и не слишком авторитетных людей. Почему так? А потому, что авторитетные не готовы делать все стопроцентно по-нашему. И парад наших зарубежных друзей — обычно тот еще паноптикум. С нами дружат обычно самые циничные или тупые режимы, прикрывающие прорусской демагогией собственное людоедство и жажду подзаработать на нашей готовности вербовать сторонников. Парижский конгресс был показателен и в этом отношении: главным другом СССР за рубежом был в то время Анри Барбюс, человек непомерного тщеславия, на чью деятельность Эренбург не переставал жаловаться. Покажите мне сегодня человека, который бы читал и перечитывал Барбюса.
Что до нашей истинной гордости, которую в конце концов приходится муштровать и предъявлять, как Пастернака в Париже, — она этой двойственной роли не выносит вовсе и отделывается общими словами или рыданиями. Она вообще не понимает, как вести себя за рубежом, и в результате всякое честное слово — даже в разговоре с другом — представляется ей предательством. И Пастернаку не о чем разговаривать с Цветаевой и ее семьей, ориентированной на возвращение, — и вместо простого и ясного «Сидите тут» он говорит нечто совершенно невменяемое вроде «Ты полюбишь колхозы».
Нет, мы не умеем заставить себя любить. Ни наши конгрессы, ни наши ярмарки, ни наши попытки честной защиты насквозь фальшивых тезисов не обеспечивают нам любви за рубежом. В мирное время мир предпочитает держаться от нас подальше. Называть в нашу честь улицы, а также носить нас на руках начинают только после Сталинграда, а это уже совсем другое дело.
21 июня. Родился Александр Твардовский (1910)
Нестрашный свет
1Перед юбилеем Твардовского несколько теле— и радиоканалов спрашивали вашего покорного слугу, как он относится к Твардовскому. В расспросах угадывалось не вполне объяснимое злорадство.
— Но ведь Твардовского не читают, — заявляли опрашивающие девушки, которые, если честно, сами вряд ли его когда-нибудь открывали. И тут уже впору орать, перефразируя Мандельштама: «А Гомера читают? А Иисуса Христа читают?»
Я бы еще понял, если б действительно возобладала лирика, которой Твардовского традиционно противопоставляют: ненарративная, суггестивная, метафоричная, асоциальная, а говоря по-русски — красивая и непонятная. Но давайте попросим первого встречного, да хоть бы и студента-филолога, прочесть наизусть по одному стихотворению — ладно, четверостишию — Цветаевой, Пастернака, Мандельштама: в лучшем случае вспомнят «Спасибо вам, что вы больны не мной» или остановятся на строчке «Тоска по Родине. Давно…». Поэзия Твардовского побеждена не другой поэзией, а общим врагом всей литературы — бессмыслицей: стихи читаются не во всякое время. Их задача во все времена — незаметно, исподволь формировать некоторые душевные качества, которые сегодня не просто не востребованы, а потенциально опасны. Стихи нужны в любви и на войне, в работе, в претерпевании невзгод, в настроении утопической мечтательности, но для имитации всего и вся, для перетерпевания жизни и спуска апокалипсиса на тормозах они излишни, а то и губительны. От них отдергиваешься, как от ожога. Задаваемый вот уж лет двадцать вопрос — почему не читают поэзию? — пора переформулировать: почему не живут? Писать, как показывает опыт, можно во всякое время и почти в любом состоянии: это самая мощная аутотерапия, известная человечеству. Но вот читать — больно, это как напоминание о других мирах, из которых тебя низвергли.
На этом фоне Твардовскому еще вполне повезло, потому что — в отличие от Бродского, скажем, — он вызывает живое раздражение, а кое у кого и злобу. Лично знаю нескольких современных поэтов, считающих долгом публично заявлять: не люблю Твардовского, он не поэт, вообще не понимаю, что это за литература… Любопытно, что и Бродский, скажем, — который Твардовскому в числе прочих заступников был обязан досрочным освобождением — отзывался о нем весьма скептически: было в нем, дескать, что-то от директора крупного предприятия… Ну было. А о Липкине, допустим, тот же Бродский говорил восторженно: «О войне (…) за всю нашу изящную словесность высказался. Спас, так сказать, национальную репутацию». Хотя масштабы, мягко говоря, несопоставимы, а у Липкина в самых неожиданных контекстах — в довольно слабых, например, «Размышлениях Авраама у жертвенника» — заговорит вдруг чистый Твардовский своим хромым четырехстопным хореем: «Наколол, связал дрова, нагрузил на сына… Исаак молчал сперва, смолкла и долина». Да что Бродский! Ахматова лестно отзывалась о том же Липкине, Тарковском, Петровых, а о «Теркине» говорила: что ж, в войну нужны веселые стишки…
Нет, я все понимаю: «Трифоныч» и сам был не подарок. Искренне сказал однажды Слуцкому о своем месте в поэзии: «Первый парень на деревне, а в деревне один я» (и Слуцкий расслышал за стенкой купе сардонический смешок Заболоцкого, которого Твардовский однажды до слез обидел, высмеяв гениальную строчку «животное, полное грез»). Он способен был ценить лишь вещи, написанные в его собственной или близкой эстетике, и, думаю, пределом его вкусовой широты был Блок; но корпоративность Твардовский соблюдал, Ахматову печатал, Пастернака не травил, Заболоцкому цену знал. Бродский, разумеется, не мог ему простить отказа напечатать норенские стихи — «В них не отразилось пережитое вами», — но ведь и тут бывают странные сближения. Легче всего сказать, что двустопный анапест ранней автоэпитафии «Ни страны, ни погоста…» воспринят Бродским — как и всем его поколением, Кушнером, скажем, — через пастернаковскую «Вакханалию»: «Город, зимнее небо, тьма, пролеты ворот…» Но вот вопрос — у Пастернака он откуда? Кто первым в русской лирике начал систематически разрабатывать этот размер с его вполне конкретной семантикой вечной разлуки и мысленного возвращения на место любви? «Поездка в Загорье» 1939 года: «Что земли перерыто, что лесов полегло, что границ позабыто, что воды утекло!.. Тень от хаты косая отмечает полдня. Слышу, крикнули: „Саня!“. Вздрогнул. Нет, не меня». Все это еще, конечно, прикидки, эскизы к главному — к одному из величайших, по любому счету, русских стихотворений XX века: «Я — где корни слепые ищут корма во тьме; я — где с облачком пыли ходит рожь на холме; я — где крик петушиный на заре по росе; я — где ваши машины воздух рвут на шоссе…» То есть напишешь «одно из величайших» — и сам себя окорачиваешь: да ладно, в том же «Ржеве» такие вкусовые провалы! Оно должно быть короче в три раза, и оставить бы от него первые сорок строк да последних столько же — цена ему была бы много выше. «Нет, неправда! Задачи той не выиграл враг» — ну зачем здесь это? Но с другой стороны — кто говорит-то? Поэт? Нет — солдат, наслушавшийся политработников, и немудрено, что в его монологе, даже посмертном, застряли газетные штампы. Все в этом стихотворении, любые длинноты прощаются за «Я убит и не знаю — наш ли Ржев наконец?». Это уж я не говорю о том, что он первый вслух заговорил о ржевской катастрофе 1942 года, за правдивый рассказ о которой Алексею Пивоварову и в наши дни прилетело дай боже.