Ипполит Тэн - Философия искусства
Рассмотрите в этом отношении религию греков: у них нет чувства той необъятной бесконечности, в которой любое поколение, любой народ, всякое конечное существо, как бы ни было оно велико, представляется одним только моментом, одной точкой. Вечность не воздвигает перед ними своей пирамиды из целых миллиардов веков как чудовищную гору, в сравнении с которой наша маленькая жизнь какая-то крапинка или едва заметная кучка песку. Они не заботились, как другие народы, индийцы, египтяне, семиты, германцы, ни о беспрерывно возрождающемся круге метемпсихозов, ни о вечном тихом сне могилы, ни о той бесформенной и бездонной пропасти, из которой твари выходят, как легкий, мимолетный пар, ни о едином всепоглощающем и грозном Боге, в котором сосредоточиваются все силы естества и для которого небо и земля только шатер и подножие ног его, ни о том высшем, таинственном, незримом могуществе, которое благочестивая душа прозревает сквозь видимый мир, за его пределами[82]. Их идеи слишком для того ясны, да и построены на слишком малый размер. Вселенское ускользнуло от них совсем или, по крайней мере, коснулось их только стороною, они не создали себе из него Бога, еще менее Бога личного; в религии их оно стоит на заднем плане: это — Мойра, Айса, Эймармене (судьба, парка, рок), другими словами — определенный каждому жребий. Ни единому существу, человек ли оно или бог, не избежать выпавших ему на долю событий; это, собственно говоря, отвлеченная истина; если Мойры Гомера — богини, то благодаря лишь вымыслу; под поэтическим выражением, как под прозрачной водой, виднеются неразрывное сцепление фактов и неизгладимые рубежи или пределы вещей. Науки наши допускают пределы эти в настоящее время, и идея греческой судьбы то же самое, что новейшая идея закона. Все определено — вот что говорят наши формулы и что предчувствовали греки в своих вещих гаданиях.
Если они развивают эту идею, то для того лишь единственно, чтобы еще более упрочить грани, полагаемые ею любому данному существу. Из темной силы, развертывающей и распределяющей жребий, они создали свою Немезиду[83], карательницу горделивых и смирительницу заносчивых. ”Ни в чем излишка”, — гласило одно из великих прорицаний оракула. Беречься всяких чрезмерных желаний, страшиться полного благоденствия, не допускать себя до опьянения, блюсти меру во всем — вот совет, даваемый всеми поэтами и всеми мыслителями великой эпохи. Нигде инстинкт не был так ясен, а разум так самодеятелен, как у греков. Когда при первом пробуждении мысли они пытаются постигнуть мир, он выходит у них прототипом их собственного ума, совершенным его образом. Это — порядок, космос, гармония, прекрасное и стройное расположение вещей, существующих и преобразующихся сами собой. Впоследствии стоики уподобят мир городской общине, управляемой наилучшими законами. Тут нет места ни с чем не соизмеримым, неопределенным божествам, нет места и богам-деспотам, всеистребляющим самовластцам. Религиозное головокружение никак не входит в эти здоровые, строго уравновешенные умы, представляющие себе мир в подобном виде. И боги скоро превращаются в людей; у них есть родители, дети, своя родословная, своя история, своя одежда, свои чертоги, свое тело, подобное нашему; они подлежат страданию, подвержены ранам; величайшие из них, сам Зевс, когда-то ведь воцарились, и, пожалуй, будет время, что они увидят конец своего владычества[84]. На щите Ахиллеса, изображающем войско, ’’люди шли, предводимые Аресом и Афиной, золотые сами и одетые в золото, красивые и рослые, как подобает богам, ибо люди все сплошь меньше их”. В самом деле, между ими и нами и нет ведь другой разницы. Не раз в Одиссее Улисс и Телемах, случайно повстречавшись с каким-нибудь высоким и пригожим человеком, спрашивают у него, не бог ли он? Столь человеческие боги, конечно, уж не смутят, не озадачат замыслившего их ума; Гомер распоряжается ими по своей воле; он то и дело заставляет Афину вступаться во всякие мелочи, чтобы, например, указать Улиссу дом Алкиноя или то место, куда упал его диск. Поэт-теолог разгуливает в божеском своем мире свободно и весело, словно играющее дитя. Он тут потешается, смеется; Аполлон шутя спрашивает у Гермеса, желал ли он быть на Аресовом месте? ’’О, если бы на то была милость богов, о царственный луконосец Аполлон! Пусть обовьют меня узы трижды более неразрешимые и пусть глядят на то все боги и богини — лишь бы только быть мне поближе к светлокудрой Афродите!” Прочтите гимн, где Афродита предлагает себя Анхизу, и особенно гимн Гермесу, который в самый день рождения оказывается уж выдумщиком, вором, надувалой, как истый, завзятый грек; только все это выходит у него так грациозно, что рассказ поэта похож больше на какую-нибудь шалость скульптора. Аристофан в ’’Лягушках” и в ’’Облаках” обходится еще бесцеремоннее с Геркулесом и Вакхом. Все это приводит наконец к декоративным богам Помпеи, к милым Лукиановым насмешкам, к Олимпу одних уже только забав, чисто комнатному и театральному. Столь близкие человеку боги вскоре становятся его товарищами, а потом превращаются в игрушку. Тот ясный ум, который, чтобы сделать их общепонятнее, отнял у них и бесконечность и таинственность, естественно, узнал в них после свое же собственное создание и стал потешаться вымышленными им мифами.
Обратим теперь внимание на практическую жизнь греков. Тут также нет у них должной чинности, настоящего благоговейного чувства. Грек не умеет, как римлянин, подчиниться какому-нибудь крупному единству, например обширной родине, которую постигаешь умом, хотя и не видишь вполне глазами. Он не переступил той формы общественности, в которой государство только еще город, не более. Колонии их сами себе госпожи; они получают из метрополии первосвященника и вообще относятся к ней с чувством детской любви, но этим и ограничивается их зависимость. Они — эмансипированные дочери и точь-в-точь молодой афинянин, который, возмужав, не зависит более ни от кого и становится полным себе властелином; тогда как римские колонии не более как военные посты и подобны молодому римлянину, который и вступив уже в брак, состоя на государственной службе даже в сане консула все еще чувствует на себе жесткую руку отца и тот деспотический авторитет, от которого ничто, кроме разве троекратной продажи (тем же отцом), не может его избавить. Отречься от своей воли, подчиниться далеким властям, которых никогда и не видывал' считаться только долею обширнейшего целого, забыть себя ввиду великого национального интереса — вот чего греки никогда не могли надолго выдержать. Они дробятся на части, ревнуют друг к другу, крамольничают; даже когда Дарий и потом Ксеркс вторгаются в их отечество, им очень трудно кое-как соединиться; Сиракузы отказывают во всякой помощи, потому что не им предоставлено главное начальство; Фивы держатся мидийской партии. Когда Александр силою соединил их для завоевания Азии, лакедемонцы все-таки не явились на призыв. Ни одному городу не удается составить из других союза под своим главенством. Спарта, Афины, Фивы безуспешно берутся за это дело; лишь бы не повиноваться соотечественникам, побежденные города скорее обращаются за деньгами к персам и готовы раболепствовать перед великим царем. В любом городе враждебные партии изгоняют одна другую по очереди, а затем, как в итальянских республиках, изгнанники норовят возвратиться силою при помощи иноземцев. Раздробленную таким образом Грецию завоевывают полуварварские, но привыкшие к дисциплине народы, и независимость каждого города особняком ведет к порабощению целой нации. Падение это не случайно, а просто неизбежно. Государство в том виде, в каком понималось оно греками, до того уж мало, что не в силах сопротивляться напору громадных масс извне; это гениальное, совершенное произведение искусства слишком хрупко. Величайшие мыслители их — Платон, Аристотель — низводят государство до общины в пять или десять тысяч свободных граждан. В Афинах было двадцать тысяч; большее число было бы уже, по мнению греков, беспорядочною толпой. Они не в состоянии и вообразить себе, чтобы можно было хорошо устроить более широкий союз. Покрытый храмами, освященный костями героев-основателей и изображениями племенных богов, Акрополь, агора (место народных сходок), театр, гимназия и несколько тысяч людей, умеренных в пище и питье, пригожих, храбрых и свободных, которые заняты ’’философией и общественными делами”, которым служат рабы, возделывающие землю и производящие все ремесла и промыслы, — вот городская община, которая предстает их уму, чудное создание искусства, ежедневно возникающее и завершающееся на их глазах во Фракии, по берегам Эвксина, Италии и Сицилии; вне этой рамки всякая форма общественной жизни кажется им какою-то путаницей и варварством; совершенство ее обусловлено малостью размеров, и потому при сильных столкновениях человечества ее станет ненадолго.