Татьяна Маврина - Цвет ликующий
И это было бы только догадкой, предположением, если бы в запаснике Городецкого музея не оказалось донце, очень плохой сохранности, с двумя совершенно такими же конями, как на балахнинской иконе: один белый, другой черный.
Была «алая роза», «белая роза», была «голубая роза», а у них есть и черная. Букет, или просто цветок, свой городецкий розан — «купавка», как его там называют. Черная роза — мечта садовника и поэта. Я не встречала лучшего живописного решения этого цветка. Его можно увеличить на целую стену и уменьшить на дамскую брошку — все равно получатся дивно хороши «этой розы завой».
В Заволжье писали по отработанным бесконечными повторениями схемам, по памяти, как по грамоте, по наглядке, иногда просто копировали попадающие в деревню листы модных журналов или лубков, как говорят исследователи этого промысла. Но весь вопрос: как копировали? По-своему, по-деревенски, превращая все в веселое «поглядение». Так же, как ярославские фрескисты из тяжеловесных гравюр библии Пискатора создавали цветное царство.
Вся грусть-печаль как бы осталась в песнях и жальных причитах, зубоскальство — в лубках, серьезные темы — в Палехе. На долю городецких художников досталось сдержанное веселье, которое не выражается прямо в лоб — не рисуют пляски, игры, хороводы — всё чинно, все нарядные, несколько даже геральдические, всегда крупно, фигура стоит вся целиком или сидит, срезанная столом, — прямо на зрителя. Конь всегда в профиль, целиком. Птица тоже. Нет закрывающих фигуры зданий, холмов, людей, выходящих из дверей, из-за горок, из-за домов, городов — всего того, что так артистично и умело делали на иконах и миниатюрах. Старые городецкие художники таким решением пространства не интересовались.
Если цветы — это сад благоуханный, если окно, лампа, зеркало, занавеска — это комната. Зеркало остроумно, совсем по-детски, решается диагональным членением на темное и светлое — так передана глубина. В Городце темы беднее лубочных, краской не все скажешь, что может сказать линия. Поучить, поиздеваться, прославить сильномогучих богатырей, грозных генералов — это народная графика — лубок.
«Баталий» в нашем альбоме немного, и все они одного мастера Г. Л. Полякова, по-видимому, плененного лубками. Цветовая их красота — на красном фоне синие фигуры с белым конем и белыми крепостями — заставляет больше любоваться, улыбаться надписям: «Сражение под Оръдинополем», «Г. Скобелефъ», — чем устрашаться, глядя на бой, где «турки падают, как чурки». «Сражение под Карсом» пишется так же — сражение, и все. Один раз придумано, несколько раз повторено, а география в счет не идет.
В альбоме мы показываем искусство Заволжья довольно широко: кроме классической городецкой живописи, близкую к ней по темам живопись мастеров соседних уездов; домовую резьбу, раскрашенные резные донца; новую живопись, не на бытовых предметах, а просто на досках, на листах бумаги; и даже городецкие «чудеса» из местного музея: два шкафа, вернее, посудную горку и шкаф — мудреное, провинциальное изобретательство. Резал и раскрашивал сапожник Токарев-Казарин для купца Кокурина еще в прошлом веке. Наивные копии — неведомо откуда, надо думать — из иллюстрированных журналов: «Нивы», «Севера», «Родины», из старообрядческих книг.
«Воины — под конец копья вскормлены, с каленых стрел вспоены». Надо же придумать — целые балясины сверху донизу из таких воев-воинов!
Когда посмотришь на эти шкафы у гладких стен музея, остолбенеешь и запомнишь их на всю жизнь; а как завидно для всех они, наверное, выглядели в доме купца Кокурина, где стояли людям напоказ. Какой интерьер для них придумать? Что-нибудь такое же чудное. Очень давно я видела в Сарапуле, на берегу Камы, полуразрушенный дом местного купца. Стены, потолки, двери — все было безудержно разрисовано копиями с картин: «Боярский пир» Маковского, «Майская ночь» Крамского и других — фантазия местных художников-самоучек и купца-чудака.
Я думаю, городецким шкафам самое место в таких стенах. Чудное в чудном. Хозяин мог хвастаться ими перед гостями, а купецкие дочки раскладывать в них свое посудное приданое: серебро, малиново-золотные чашки и прочие прелести.
В. И. Померанцев, открыватель неведомых шедевров и самый лучший знаток старорусского народного искусства, видал и эти шкафы, и аналогичный им шкаф в Новгородском музее. Он считает их не «беззаконием», а неким фонтаном народной премудрости — здесь городецкой, заволжской.
На прощание мы ходили по очень древним городецким валам с песчаными осыпями — любопытствующие шататели. Когда-то валы для прочности засадили соснами. Выросли они громадные, драконовидные, с искрученными ветром оранжевыми стволами. «А были и „крестовые“ — целый лес».
Это меня заинтересовало — не по одному же расположению ветвей такое название! Уже дома я прочитала, что внутри валов было не то болото, не то пруд, а раньше Свято- или Светлоозеро на месте ушедшего под землю монастыря — «провалище». А «крестовые» сосны, росшие на этих валах, — крестовые потому, что у их подножия крестили язычников. Они еще долго пользовались славой целебных. Поклонялись дереву и позже. В городецких донцах это поклонение дереву превратилось просто в «апофеоз» букета, потеряло всякое магическое значение, но живет с упорством народной песни или пословицы.
Одно с другим не спорит — исторические легенды, всегда поэтические народные вымыслы, россказни «страны неправленых книг, скитов и пустынного жития» и дивная деревенская живопись, где нет и в помине лесных, легендарных тем, а все городское, заманчивое для сегодняшнего дня, редко видимое мастерами из заволжских лесов.
Богатые, фантастические букеты цветов, каких не найдешь на песчаной земле за Волгой. Птицы — не то голуби, не то райские, невиданной в жизни красоты вороные кони, барские упряжки, купеческие пароходы, то дама в голубом кринолине с коромыслом и зелеными ведрами-ушатами, то молодцы преизрядные или же залы, беседки, какие-то нарядные лестницы, посиделки — все веселое. А кто людей веселит, за того свет стоит.
О чем говорят зайчики?[19]
Про сказки хочется начать с очаровательного отрывка Льва Николаевича Толстого из его воспоминаний про белую бабушку, в белом и на белом, и крепостного сказочника Льва Степановича.
Цветовой ли образ, колдовство ли слов, без нажима уводящих в детство, но что-то делает для меня эти воспоминания про бабушку, из всего читанного у Льва Николаевича, особенно ароматными и желанными.
Хорошо бы и мне такое было в детстве — белая бабушка, ночь, лампада и Лев Степанович!
Так обязательно подумается при чтении этого отрывка, который я выписала когда-то и храню для перечитывания, для вдохновения в ящике стола. (Девяностотомного Толстого в доме у нас нет.) Вот этот отрывок:
«Самое же сильное, связанное с бабушкой воспоминание — это — ночь, проведенная в спальне бабушки, и Лев Степанович. Лев Степанович был слепой сказочник (он был уже стариком, когда я узнал его), остаток старинного барства, барства деда.
Он был куплен только для того, чтобы рассказывать сказки, которые он, вследствие свойственной слепым необыкновенной памяти, мог слово в слово рассказывать после того, как их раза два прочитывали ему.
Он жил где-то в доме, и целый день его не было видно. Но по вечерам он приходил наверх, в спальню бабушки (спальня эта была в низенькой комнатке, в которую входить надо было по двум ступеням), и садился на низенький подоконник, куда ему приносили ужин с господского стола. Тут он дожидался бабушку, которая без стыда могла делать свой ночной туалет при слепом человеке. В тот день, когда был мой черед ночевать у бабушки, Лев Степанович со своими белыми глазами, в синем длинном сюртуке с буфами на плечах, сидел уже на подоконнике и ужинал. Не помню, как раздевалась бабушка, в этой ли комнате или в другой, и как меня уложили в постель, помню только ту минуту, когда свечу потушили, осталась одна лампада перед золочеными иконами, та самая удивительная бабушка, которая пускала необычайные мыльные пузыри, вся белая, в белом и покрытая белым, в своем белом чепце, высоко лежала на подушках, и с подоконника послышался ровный, спокойный голос Льва Степановича: „Продолжать прикажете?“ — „Да, продолжайте“. — „Любезная сестрица, сказала она, — заговорил Лев Степанович своим тихим, ровным старческим голосом, — расскажите нам одну из тех прелюбопытнейших сказок, которые вы так хорошо умеете рассказывать. — Охотно, — отвечала Шехерезада, — рассказала бы я замечательную историю принца Комаральзамана, если повелитель наш выразит на то свое согласие. Получив согласие султана, Шехерезада начала так: ‘У одного владетельного царя был единственный сын…’“
И, очевидно, слово в слово по книге начал Лев Степанович говорить историю Комаральзамана. Я не слушал, не понимал того, что он говорил, настолько я был поглощен таинственным видом бабушки, ее колеблющейся тенью на стене и видом старика с белыми глазами, которого я не видел теперь, но которого помнил неподвижно сидевшего на подоконнике и медленным голосом говорившего какие-то странные, мне казавшиеся торжественными слова, одиноко звучавшие среди полутемноты комнатки, освещенной дрожащим светом лампады.