Дмитрий Быков - Тайный русский календарь. Главные даты
Лев Толстой, первым, так сказать, ущучивший этот феномен на примере купринской «Ямы», говорил: «Я знаю, что он как будто обличает. Но сам-то он, описывая это, наслаждается. И этого от человека с художественным чутьем нельзя скрыть». Думаю, насчет «Ямы» Л.Н. погорячился, приняв за похоть обычную и неизменную купринскую страсть к описанию ярких коллизий и сильных натур; однако само явление — «обличает, а сам наслаждается» — действительно распространено. Оно простительно и даже трогательно, когда писатель подходит к делу с априорно сформулированной задачей, а в процессе творчества вдруг увлекается и оправдывает тех, кого собирался осудить, — таких примеров и у Толстого полно, хоть в «Анне Карениной», — то есть художественная правда оказывается сильнее схемы. Но нет прощения тому, кто сознательно и нагло фарисействует. Это и есть беспримесный садизм — обличать то, чем в действительности охотно занялся бы сам.
Наиболее наглядным примером садизма в мировой культуре представляется мне даже не роман де Сада «120 дней Содома», а его осовременивающая экранизация работы Пьера Паоло Пазолини. Можно опять-таки порассуждать о том, что Пазолини в этой картине разоблачает сущность фашизма, но «от человека с чутьем» нельзя скрыть, что несомненный и демонстративный извращенец удовлетворяет свою поистине сатанинскую похоть, любуясь тем, как терзают красивую молодежь, и превращая зрителя в соучастника. Я бы понял, если б он все это снимал для личного бесхитростного удовлетворения, но приплетание к этим задачам еще и борьбы с фашизмом — это уже неприкрытый садизм, попытка алкоголика оправдаться тем, что он пил исключительно за добро и красоту.
Больше всего в таком садизме преуспела советская литература, у которой, впрочем, есть смягчающие обстоятельства — все человеческое было поставлено под запрет, а потому оказалось уделом отрицательных персонажей. А.Н. Толстой мог сколько угодно клясться в ненависти к царизму, богеме и распутинщине, однако самые живые страницы его советской прозы и драматургии связаны именно с этими несимпатичными явлениями. Более того, описывая разнузданные кутежи предреволюционной элиты, наглость послереволюционных спекулянтов или доступность кокоток, Толстой отчетливо пускает слюну — и уж, конечно, любуется всеми этими яствами и буйствами не только как художник. И это не та почти трагическая коллизия, когда, скажем, Ильф и Петров явственно любуются Бендером, хотя на самом деле разоблачают его (и хотят такого разоблачения вполне искренне); нет, это именно драма скрытого гедониста, которому хочется талантливо пить, жрать и блудить, а чтобы всем этим заниматься, приходится воспевать скучную добродетель и бессмысленный труд. Эта же страсть к красивому и вкусному — при подневольном, через не могу, воспевании уродливого, грубого и нудного — заметна у всех одаренных советских литераторов от Катаева до Нагибина, если, конечно, Бог не обделил их при рождении вкусом и не наделил искренней любовью ко всему приплюснутому, суконному и красно-кирпичному.
Особенно много садизма было в сочинениях правоверных советских идеологов о заграничном пороке, а страстных почвенников-деревенщиков — о городском разврате. Разоблачительные сцены стриптиза присутствуют почти во всей советской идейной прозе шестидесятых-семидесятых годов: от легендарного романа В. Кочетова «Чего же ты хочешь?» до прозы Ю. Бондарева, описывающего страдания советских интеллектуалов во время вынужденного пребывания в капиталистическом зарубежье. По сходной схеме строятся перманентные атаки тех или иных запретителей — в диапазоне от депутатов Госдумы до известных молодежных движений — на проявления массовой культуры: запретить обычно предлагают именно то, чем сами хотели бы заняться, будь то чтение постмодернистской прозы или просмотр сериала «Симпсоны». Дежурная составляющая почвенной либо провластной риторики — крики о потоках грязи, насилия и секса, будто бы низвергающихся с экрана; не знаю, каким специфическим зрением нужно обладать, чтобы увидеть на сегодняшнем стерилизованном телевидении грязь, насилие и секс, если, конечно, не иметь в виду насилие над фактами и эротическое вожделение к начальству.
Истинный садизм — это когда коррупцию самозабвенно разоблачает самоупоенный комбинатор, на котором пробу ставить негде; когда о чистоте и морали публично рассуждает рублевская специалистка по эскорт-услугам; когда лопающийся от сытости лоялист учит полунищих протестантов любви к Родине. Садизм — это когда рассуждения о чистоте доносятся из хлева, а о нравственности — из борделя. Словом, это извращение куда более опасное, чем все оргии, описанные де Садом.
«Почему?» — спросите вы. Да потому, что мерзкие герои де Сада любят своих жертв — хотя бы как объект собственного уродливого наслаждения. А вот тот, кто упивается гнусностью под предлогом борьбы с нею, не любит никого, кроме себя любимого. И это, как хотите, непростительнее всего. Утешает только то, что добродетель — вещь хитрая. Стилистическое мастерство, выразительность и обычный здравый смысл в ужасе бегут от таких моралистов, оставляя их на посмешище публике во всей бесспорной бездарности. В народе это называется «Бог шельму метит», а в искусстве я предложил бы назвать это законом де Сада. Он заслужил.
2 июня. Родился Константин Победоносцев (1827)
Невеликий инквизитор
2 июня исполнится 180 лет Константину Петровичу Победоносцеву, столетие смерти которого, пришедшееся на 10 марта сего года, уже было встречено рядом апологетических сочинений. Даже и в разгар девяностых, отменивших и перетасовавших все и вся, трудно было представить, что мы доживем до реабилитации этого деятеля, — однако по части интеллектуальных неожиданностей наше время даст фору и девяностым.
Победоносцев нагляден, характерен, линеен, не допускает двух толкований, не предполагает взаимоисключающих прочтений и сам про себя все подробно разъяснил. Перечитывание «Московского сборника» (1896), главного свода его публицистики, — тяжкий труд. Ужасна эта ползучая, вязкая речь, медоточивая сладость апологетики и липкая грязь непрямых, обильных обиняками обвинений; такой синтаксис, такая интонация хороши для судебной казуистики, для неистощимого плетения словес в департаменте или судебном заседании — каждая фраза обвивается и душит, но с пафосом, с сознанием ответственности и выполненного долга, отсюда и его фирменные постпозитивные определения — душа народная, необходимость государственная… Душная фигура, из самых гнилостных в российской истории.
На что любил его Иван Сергеевич Аксаков — столп славянофильства, истинный сын своего батюшки, — а и то замечал, что, случись Победоносцеву жить в эпоху раннего христианства, он бы запретил Вселенские соборы. Многие утверждают, что в числе друзей Победоносцева был сам Достоевский, что именно Победоносцев ввел гения в царскую семью и всячески поддерживал морально среди взбаламученного моря нигилизма; но Достоевский, дорогие друзья, был прежде всего писатель, а писатели и во дворец ходят главным образом ради литературных соображений. Набираются, так сказать, фактов. Достоевскому интересно было взять пробу и в этом грунте, и Победоносцев ему, безусловно, пригодился, но не для вхождения в семью царскую и даже не для бесед задушевных. Победоносцев сгодился для образа Великого Инквизитора, в котором не узнать его трудно: бескровное лицо, седые густые брови — для современников параллель была очевидна, вспомним хоть изображение Победоносцева кисти Репина (и только сам он умудрился себя не узнать, заметив: «Мало что читал столь сильное», — но тут же по вечной цензорской привычке поинтересовавшись, где же последует опровержение на ересь и будет ли в финале соблюден баланс). Поразительную вещь написал недавно мой любимый театральный обозреватель Александр Соколянский применительно к спектаклю Гинкаса «Нелепая поэмка»: «Правда инквизитора не может опровергнуть правду Христову, но остается правдой». Господи, через какое разочарование надо продраться, чтобы так возненавидеть саму идею свободы?! Которая, конечно, дает отдельным извергам возможность мучить маленьких детей, зато исчезновение которой душит этих детей уже систематически и пачками!
В том-то и ужас, что у нас сегодня слишком много оснований для реабилитации Инквизитора — и соответственно Победоносцева. Поэтому именно сегодня стоит напомнить: главная идея Константина Петровича заключалась отнюдь не в том, чтобы «подморозить» Россию (каковая цитата из него имеет сегодня наиболее широкое хождение), а в том, чтобы ее подмораживал лично он и никто другой. Зато это отлично почувствовал Маяковский, изображая в «Бане» своего Победоносикова — обер-прокурора новейшего образца.
Стержневая и любимая мысль Константина Петровича — патологическое недоверие к народу, всемерное оттеснение его от рычагов государственного управления, искусственно поддерживаемое невежество. И не стыдно же сегодня отдельным его апологетам называть Победоносцева просветителем, насадителем церковноприходских школ, столпом всеобщей грамотности! Стоит напомнить, чему учили в его школах, количество которых (а их было в разы больше, чем земских) вполне компенсировалось удручающим качеством преподавания. Между тем в статье одного из русских церковных иерархов к столетию смерти Победоносцева находим теплые слова: учащимся не давали достаточных знаний для продолжения образования — и слава Богу, потому что тем менее было в России полуобразованных людей. А ведь от полуобразованцев-то и случаются главные наши беды вроде революций! Человека надо научить грамоте, а большее уже опасно: терпеть не станет, работать заленится…