Ипполит Тэн - Философия искусства
В следующее поколение растущий со дня на день прилив наводняет собою все. Микиель Кокси, Геэмскерк, Франс Флорис, Мартин де Вос, семья Франкен, Карел ван Мандер, Спрангер, Пурбус Старший, позже Гольциус и бездна других похожи на людей, которые объяснялись бы только по-итальянски, но с крайним затруднением, с отвратительным выговором, и притом далеко не без варваризмов. Полотно теперь заметно увеличивается и подходит к обычным размерам исторических картин; манера писать не так уже проста, как прежде; Карел ван Мандер укоряет своих современников за то, что они ’’дают кисти слишком набираться краскою”, чего прежде никогда не делалось, и чересчур уж замазывают картину. Колорит между тем гаснет; он все более и более становится белесоватым, меловым и бледным. Художники страстно бросаются на изучение анатомии, ракурсов и мускулатуры; рисунок у них выходит сух и жесток, напоминая ювелиров, современных Поллайоло, и преувеличивающих учеников Микеланджело; живописец тяжело или чересчур усиленно напирает на науку; он слишком явно стоит на желании доказать, что ему под силу справиться со скелетом и передать любое движение; вы найдете таких Адамов и Ев, таких св. Севастьянов, такие Избиения младенцев, таких Горациев Коклесов, которые походят на живых ободранных людей, причудливых до крайности; они так, кажется, и хотят выскочить из кожи. Если же фигуры эти иногда поумереннее, если живописец, подобно Франсу Флорису в его Падении ангелов, скромно подражает хорошим классическим образцам, то все же наготы его немногим от того лучше; чувство реального и причудливое германское воображение все-таки вторгаются в идеальные формы; демоны с головами кошки, вепря или рыбы, снабженные хоботами, когтями, гребнями и изрыгающие из пасти пламя, вводят в среду благородного Олимпа какую-то скотскую комедию и какой-то фантастический шабаш; это — шутовские выходки Тенирса, вставленные в поэму Рафаэля. Другие, как Мартин де Вое, лезут вон из сил, чтобы создать большую религиозную картину, написать фигуры, подобные античным, латы, драпировки и хламиды, отличиться расположением частей, бьющих на правильность, жестами, стремящимися к благородству, касками и головами оперного театра; но они по существу жанристы, любители реального и аксессуаров; ежеминутно впадают они опять в свои фламандские типы и хозяйственные подробности; картины их — ни дать ни взять раскрашенные и увеличенные эстампы; они были бы гораздо лучше, будь они маленькие. Вы чувствуете в артисте сбившийся с пути талант, изнасилованную природную способность, инстинкт, примененный совсем навыворот, прозаика, который рожден для того, чтобы рассказывать бытовые сцены, и которому общественный вкус заказывает эпопеи, писанные длинными александрийскими стихами[52]. Еще одна волна, и последние остатки национального гения затонут совершенно. Один живописец благородного происхождения, хорошо воспитанный, получивший образование от ученого, светский и придворный человек, любимец итальянских и испанских вельмож, заправляющих делами Нидерландов, Оттон Вениус, проведя семь лет в Италии, выносит оттуда благородные и чистые античные типы, прекрасный венецианский колорит, нечувствительно сливающиеся, постепенно слабеющие тоны, тени, пронизанные светом, легкий багрянец тел и иссохших листьев; кроме силы вдохновения, он во всем прочем итальянец; в нем нет уже ничего своенародного; разве только изредка какой-нибудь обрывок костюма, чистосердечная поза какого-нибудь присевшего на отдых старика еще связывают его с родиной. Живописцу только остается совершенно ее покинуть. Дионис Кальварт поселяется в Болонье, заводит там школу, соперничает с Карраччами и становится учителем Гвидо; так что фламандское искусство как бы добровольно стремится к самоуничтожению на пользу исключительно других.
И, однако, оно продолжает существовать даже и под чужим игом. Сколько бы ни поддался дух народа иноземному влиянию, он воспрянет снова: влияние это ведь временно, а дух народа вечен; он проник в плоть и кровь, в воздух и почву, в телостроение и в деятельность чувств и мозга; это — жгучие, непрестанно обновляемые, всюду присущие силы, которых мимолетная прелесть высшей цивилизации не может ни уничтожить, ни надломить. Вы видите это уже из того, что два рода художественных произведений остаются чистыми посреди возрастающей порчи всех прочих. Мабуз, Мостарт, ван Орлей, оба Пурбуса, Ян ван Клеве, Антонис Моор, оба Миревельта, Павел Мореэльс пишут удивительные портреты; на складнях фигуры жертвователей, расположенные все в один ряд по сторонам, своей чистосердечной правдой, невозмутимой серьезностью и простодушной глубиною выражения часто составляют решительный контраст с холодностью и искусственным расположением главной картины (т. е. образа в среднем поле складня); зритель, глядя на них, невольно одушевляется; вместо кукол, манекенов он встречает вдруг настоящих живых людей. С другой стороны, возникает живопись жанра, пейзажа и внутренности жилых покоев. После Квентина Матсиса, Луки Лейденского она идет дальше в работах Яна ван Гемессена, братьев Брейгель, Винкебоомса, троих Валькенбургов, Петера Нефса, Павла Бриля, особенно у целой массы граверов и иллюстраторов, которые в летучих листках или в книгах воспроизводят моральные сцены, бытовые сцены, разные процессии, сословия и события текущего дня. Конечно, живопись эта очень долго остается фантастическою и шутовскою; она путает природу по прихоти своего беспорядочного воображения; она не хочет еще знать ни постоянных форм, ни постоянного цвета гор и деревьев, лица ее в полнейшем между собой разладе, и посреди современных костюмов она вдруг бросит вам диковинных чудовищ, вроде тех, каких водят напоказ по базарам и в храмовые праздники. Но все эти промежуточные шаги вполне естественны и исподволь приводят ее к окончательному состоянию — к пониманию и любви действительной жизни, какою предстает она глазам. Здесь, как и в портретной живописи, цепь развития выходит полною, а металл всех звеньев ее — отечественный, национальный; через Брейгелей, Павла Бриля и Петера Нефса, через Антониса Моора, Пурбусов и Миревельтов она выходит в прямую связь с фламандскими и голландскими мастерами XVII века. Строгость прежних фигур теперь смягчилась, мистический пейзаж стал реальным, совершился переход от божественной эпохи к эпохе человеческой. Это самородное и правильное развитие доказывает, что национальные инстинкты выдерживают и господство модной иноземщины; только приподыми их какой-нибудь толчок, они тотчас оживают и искусство преобразовывается, подлаживаясь под общественный уже вкус. Толчком этим был великий мятеж, начавшийся в 1572 году, —долгая и страшная война за независимость, столь же величавая в своих событиях, столь же обильная последствиями, как и наша французская революция. Там, как и у нас, обновление нравственного мира обновило и мир идеальный; фламандское и голландское искусство XVII века, подобно французскому искусству и французской литературе XIX века, вышло обратным отражением громадной трагедии, разыгравшейся в течение тридцати лет и стоившей многих тысяч людских жизней. Но здесь эшафоты и битвы, разрезав нацию надвое, образовали из нее два народа: один — католический и легитимистский, Бельгия, другой — протестантский и республиканский, Голландия. Соединенные вместе, они жили одним общим духом; разделенные и противопоставленные друг другу, они выработали каждый для себя свой особый дух. Антверпен и Амстердам дошли до различных понятий о жизни, а оттого породили и две разные школы живописи: раздвоивший страну политический кризис раздвоил вместе и искусство.
IIIТретья эпоха. — Образование Бельгии. — Как она становится католическою и подвластною. — Правление эрцгерцогов и восстановление страны. — Обновление воображения и чувственный взгляд на жизнь. — Школа XVII столетия. — Рубенс. — Сходства и разности между этим искусством и искусством итальянским. — Произведения его католические по названию, в сущности языческие. — В чем искусство это народно. — Идея живого тела. — Крейер, Йорданс и Ван Дейк. — Перемена в политическом положении и в нравственной среде. — Упадок живописи. — Конец живописной эпохи.
Чтобы понять рождение школы, носящей имя Рубенса, необходимо поближе взглянуть на образование Бельгии[53]. До войны за независимость южные области, по-видимому, столько же были склонны к реформе, как и северные. В 1566 году шайки иконоборцев опустошили соборы в Антверпене, Генте и Турне и повсюду, в церквах и аббатствах, уничтожили иконы и украшения, казавшиеся им идолопоклонством. В окрестностях Гента толпы вооруженных кальвинистов в десять и двадцать тысяч человек собирались слушать проповеди Германа Штриккера. Вокруг костров все присутствующие пели псалмы, иногда побивали камнями палачей и освобождали осужденных. Чтобы прекратить сатиры, выходившие из риторских палат, пришлось издать против них декрет о смертной казни, а когда герцог Альба начал свои душегубства, вся страна взялась за оружие. Но отпор на юге не был таким же, как на севере, потому что на юге германская кровь, независимое и протестантское племя были не совсем чисты: смешанное, говорящее по-французски население, валонцы, составляли половину обитателей. К тому же так как земля там богаче и жизнь привольнее, то и энергии было меньше, а чувственности более; человек был менее готов страдать и более склонен наслаждаться. Наконец, почти все валонцы, и притом знатнейших семейств, которых придворная жизнь привязывала к придворным понятиям, были католиками. Поэтому-то южные провинции бились не с тем неодолимым упрямством, как северные. Тут не было ничего подобного осадам Маастрихта, Алькмаара, Гарлема, Лейдена, где женщины, стоя в рядах солдат, умирали на проломах. После взятия Антверпена герцогом Пармским все десять провинций покорились и начали новую жизнь особняком. Самые непреклонные из граждан и самые ревностные кальвинисты погибли в битвах и на эшафоте или бежали на север в пределы семи свободных провинций. Палаты риторов все туда переселились. К концу административной деятельности герцога Альбы выходцев насчитывали до шестидесяти тысяч семейств; после взятия Гента ушло еще одиннадцать тысяч жителей; после капитуляции Антверпена четыре тысячи ткачей отправились в Лондон. Антверпен лишился половины своих жителей; Гент и Брюгге — двух третей; целые улицы там опустели; на главной из них, в Генте, лошади пощипывали травку. Большая хирургическая операция опорожнила народ от всего, что испанцы называли испорченной его кровью; по крайней мере, оставшаяся кровь была уже зато самою спокойною. У германских племен есть громадный запас покорности; вспомните немецкие полки, вывезенные в Америку в XVII веке и проданные на убой своими мелкими деспотами-правителями; здесь, как скоро государь раз принят народом, ему остаются верны до конца; если у него есть писаные права, он считается неоспоримо законным; все склонно чтить раз установившийся порядок. Да к тому же и постоянный гнет неотвратимой необходимости все-таки делает ведь свое дело: человек свыкается с известным строем вещей, когда видит, что изменить его невозможно; те части или стороны его характера, которые не могут при этом развиваться, глохнут, замирают, но другие расцветают зато в большой полноте. В истории народа есть моменты, когда он бывает похож на Иисуса Христа, искушаемого на вершине горы дьяволом: ему предстоит выбор между жизнью героической и обиходной. Тут искусителем был Филипп II со своими армиями и палачами; подвергнутые одинаковому испытанию, народ севера и народ юга решили различно, смотря по небольшим на вид разностям в своем составе и. характере. А по совершении выбора разности эти стали возрастать, преувеличиваемые действием вызванного им же в начале положения. Оба народа были сперва двумя почти неотличимыми разностями одного и того же вида; теперь они превратились в два вида, решительно уже разные. С нравственными типами вышло то же самое, что и с органическими: вначале они идут от одного корня, но в дальнейшем своем развитии все более и более расходятся; это оттого, что они слагались, пустившись уже врозь. Отныне южные провинции становятся Бельгией. Тут господствуют потребность мира и благосостояния, наклонность брать жизнь с ее приятной и веселой стороны — короче, дух Тенирса. В самом деле, ведь и в полуразвалившейся избушке или в совсем голой харчевне, на простой деревянной скамье можно себе смеяться, петь, покуривать трубочку, пропустить в себя добрую кружку; недурно также сходить к обедне, представляющей отличную церемонию, или рассказать свои грехи иезуиту, который вообще довольно сговорчив на этот счет. По взятии Антверпена Филипп II с удовольствием узнает, что причащаться стали гораздо больше. Монастыри основываются десятками. ’’Замечательно, — говорит один очевидец, — что со времени благодатного прибытия эрцгерцогов тут учреждено новых обителей гораздо больше, чем в двести предшествовавших лет”; строятся францисканцы, преобразованные кармелиты, монахи собственно ордена Благовещения и в особенности иезуиты; в самом деле, последние вносят сюда новую форму христианства, более соответственную положению страны и как нарочно сочиненную наперекор протестантской форме. Будьте только смиренны умом и сердцем, во всем остальном — терпимость и снисхождение; надо по этому поводу взглянуть на современные портреты, между прочим, на весельчака, бывшего духовником Рубенса. Тут возникает казуистика на случай затруднительных вопросов, и под ее владычеством куда как привольно всем ходячим, обиходным грешкам. К тому же сам культ теперь вовсе не суров, а под конец он просто сделался занимателен. В это-то время внутреннее убранство старинных и важных на вид соборов становится мирским и чувственным: множество затейливых прикрас, пламенеющие огни, лиры, помпоны, узорчатые росчерки, настилки пестрым мрамором, алтари, подобные оперным фасадам, странно и забавно изукрашенные кафедры, на которых нагроможден целый зверинец разных животных; что до новостроящихся церквей, то и внешность их вполне отвечает внутренности; в этом отношении особенно поучительна церковь иезуитов, построенная в Антверпене в начале XVII века: это гостиная, полная разных этажерок. Рубенс расписал там тридцать шесть плафонов, и любопытно видеть здесь, да и в других местах, как аскетическое и мистическое верование принимает в качестве назидательных сюжетов самые цветущие и, как нарочно, раскрытые наготы полных кровь с молоком Магдалин, мясистых св. Севастьянов, мадонн, в которых так и впился сладострастными глазами какой-нибудь черный, как арап, волхв, — одним словом, такую выставку тел и тканей, которая роскошью соблазнов и торжествующей чувственностью перещеголяла флорентийский карнавал.