Вера Лукницкая - Николай Гумилев
В разговоре с друзьями Гумилев говорил, что работа в студии важна для него потому, что он учит своих слушателей быть счастливыми. В самые жестокие исторические времена поэзия, искусство помогают людям не ожесточиться, не растерять свое достоинство, не отчаяться... Он писал когда-то давно, в юности: "Искусство является отражением жизни страны, суммой ее достижений и прозрений, но не этических, а эстетических. Оно отвечает на вопрос, не как жить хорошо, а как жить прекрасно".
Гумилев был убежден: общение людей друг с другом - духовное донорство, и чем искренней и добрее твои чувства, тем спокойнее, лучше будет человеку с тобой и вообще в жизни.
Он никогда не умел щадить себя, экономить силы для собственного творчества - он любил раздаривать себя. Вот почему на его лекции всегда собиралось много народа. Он знал: есть обиды свои и чужие, чужие страшнее. Творить - это всегда уходить к обидам других, плакать чужими слезами и кричать чужими устами, чтобы научить свои уста молчанию и с вою душу благородству.
Вспоминает Н. О ц у п:
"Никогда Гумилев не старался уловить благоприятную атмосферу для изложения своих идей. Иной бы в атмосфере враждебной смолчал, не желая "метать бисер", путаться с чернью, вызывать скандал и пр. А Гумилев знал, что вызывал раздражение, даже злобу, и все-таки говорил не из задора, а просто потому, что не желал замечать ничего, что идеям его враждебно, как не желал замечать революцию.
Помню, в аудитории, явно почитавшей гениями сухих и простоватых "формалистов", заговорил Гумилев о высоком гражданском призвании поэтов-друидов, поэтов-жрецов. В ответ он услышал грубую реплику; ничего другого, он это отлично знал, услышать не мог и разубедить, конечно, тоже никого не мог, а вот решил сказать и сказал, потому что любил идти наперекор всему, что сильно притяжением ложной новизны.
Тогда такие выступления Гумилева звучали вызовом власти. Гумилев даже пролеткультовцам говаривал: "Я монархист". Гумилева не трогали, так как в тех условиях такие слова принимали за шутку...
Рассказывали, что на лекции в литературной студии Балтфлота кто-то из сотни матросов в присутствии какого-то цензора-комиссара спросил Гумилева:
- Что же, гражданин лектор, помогает писать хорошие стихи?
- По-моему, вино и женщины, - спокойно ответил гражданин лектор.
Тем, кто знает сложное поэтическое мировоззрение Гумилева, конечно ясно, что такой ответ мог иметь целью только подразнить "начальство"...
По окончании лекции комиссар попросил Гумилева прекратить занятия в студии Балтфлота.
Кто из петербуржцев не помнит какой-то странной, гладким мехом наружу, шубы Гумилева с белыми узорами по низу (такие шубы носят зажиточные лопари). В этой шубе, в шапке с наушниками, в больших тупоносых сапогах, полученных из КУБУ (Комиссии по улучшению быта ученых), важный и приветливый Гумилев, обыкновенно окруженный учениками, шел на очередную лекцию в "Институт живого слова", Дом искусств, Пролеткульт, Балтфлот и тому подобные учреждения. Лекции он, как и все мы, читал, почти никогда не снимая шубы, так холодно было в нетопленых аудиториях. Пар валит изо рта, руки синеют, а Гумилев читает о новой поэзии, о французских символистах, учит переводить и даже писать стихи. Делал он это не только затем, чтобы прокормить семью и себя, но и потому, что любил, всем существом любил поэзию и верил, что нужно помочь каждому человеку стихами облегчить свое недоумение, когда спросит он себя: зачем я живу? Для Гумилева стихи были формой религиозного служения...
- Я вожусь с малодаровитой молодежью, - говорил Гумилев, - не потому, что хочу сделать их поэтами. Это, конечно, немыслимо - поэтами рождаются, я хочу помочь им по-человечески. Разве стихи не облегчают, как будто сбросил с себя что-то. Надо, чтобы все могли лечить себя писанием стихов..."
ИЗ ДНЕВНИКА ЛУКНИЦКОГО
16.04.1925
Про учеников Николая Степановича АА говорила ему: "Обезьян растишь".
Вспоминает К. Ч у к о в с к и й:
"...в обывательской среде к Гумилеву почему-то очень долго относились недоверчиво и даже насмешливо. Кроме как в узких литературных кругах, где его любили и чтили, его личность ни в ком не вызывала сочувствия. Этим его литературная судьба была очень непохожа на судьбу... Анны Ахматовой. Критики сразу признали ее, стали посвящать ей не только статьи, но и книги. Он же и это очень огорчало его - был долгое время окружен каким-то злорадным молчанием. Помню: стоит в редакции "Аполлона" круглый трехногий столик, за столиком сидит Гумилев, перед ним груда каких-то пушистых узорчатых шкурок, и он своим торжественным немного напыщенным голосом повествует собравшимся, сколько пристрелил он в Абиссинии разных диковинных зверей и зверушек, чтобы добыть ту или иную из этих экзотических шкурок. Вдруг встает редактор "Сатирикона" Аркадий Аверченко, неутомимый остряк, и, заявив, что он внимательно осмотрел эту шкурки, спрашивает у докладчика очень учтиво, почему на обороте каждой шкурки отпечатано лиловое клеймо петербургского городского ломбарда. В зале поднялось хихиканье - очень ехидное, ибо из вопроса сатириконского насмешника следовало, что все африканские похождения Гумилева - миф, сочиненный им здесь, в Петербурге.
Гумилев ни слова не сказал остряку. На самом деле печати на шкурках были поставлены отнюдь не ломбардом, а музеем Академии наук, которому пожертвовал их Гумилев.
Тогда я не понимал, но впоследствии понял, что его надменное отношение к большинству окружающих происходит у него не от спеси, но от сознания своей причастности к самому священному из существующих искусств - к поэзии, к этой (как он был уверен) высшей вершине одухотворенной и творческой жизни, какой только может достигнуть человек.
Слово "поэт" в разговоре Гумилев произносил каким-то особенным звуком ПУЭТ, и чувствовалось, что в его представлении это слово написано огромными буквами, совсем иначе, чем все остальные слова.
Эта вера в волшебную силу поэзии, когда "солнце останавливали словом, словом разрушали города", никогда не покидала Гумилева, в ней он никогда не усомнился. Отсюда, и только отсюда, то чувство необычайной почтительности, с которым он относился к поэтам, и раньше всего к себе самому, как к одному из носителей этой могучей и загадочной силы..."
В Петрограде открылся первый Детский театр, назывался он "Коммунальный". Первая пьеса, которая была поставлена в нем, - пьеса Гумилева "Дерево превращений". Она шла в театре несколько раз.
В конце года Гумилев закончил для издательства "Всемирная литература" перевод французских народных песен, а также перевел Вольтера, Лонгфелло, Р. Броунинга, Г. Гейне, Байрона, Верлена, В. Гриффена, Леопарди, Мореаса, Эредиа, Рембо, Леконта де Лиля, Р. Соути, Р. Роллана... В это же время написал много стихов и "Поэму начала".
5 сентября 1918г. Советом Народных Комиссаров было принято постановление, разрешающее расстреливать "все лица, прикосновенные к белогвардейским организациям, заговорам и мятежам". С этого постановления в стране фактически начался красный террор.
7 декабря 1918 года в газете "Искусство коммуны", No 1, появилась заметка "Попытка реставрации": "...с каким усилием, и то только благодаря могучему коммунистическому движению, мы вышли год тому назад из-под многолетнего гнета тусклой, изнеженно-развратной буржуазной эстетики. Признаюсь, я лично чувствовал себя бодрым и светлым в течение всего этого года отчасти потому, что перестали писать или, по крайней мере, печататься некоторые "критики" и читаться некоторые поэты (Г у м и л е в, н а п р.) (Разрядка моя. - В. Л.). И вдруг я встречаюсь с ними снова в "советских кругах". Они не изменились за это время, ни одним волосом. Те же ужимки, те же стилистические выкрутасы и проч.; стали еще более бесцветными и еще более робкими (но это, вероятно, от красного фона наших великих революций). Этому воскрешению я в конечном итоге не удивлен. Для меня это одно из бесчисленных проявлений неусыпной реакции, которая то там, то здесь нет, нет да и подымет свою битую голову. И конечно, такая реставрация советской России не страшна. Она задохнется, и задохнется от собственного яда, ибо слишком разряжен и чист воздух доброй половины Европы, чтобы оказаться средой, способствующей распространению заразы. Но тем не менее на этом небольшом, но характерном примере мы можем многому научиться. И прежде всего тому, что опасность реакции может исходить именно изнутри, из среды, близко стоящей к советским кругам, от лиц, пробравшихся в эти круги, по-видимому, с заранее определенной целью. Эта опасность может оставаться долго незамеченной, ибо часто даже старые советские работники не замечают своевременно попыток реакции, она проскальзывает, как червячок. Наконец, поучительна и сама форма реакционного воздействия. Политические авантюры не удались, не воскресить учредилки, так давай доймем их искусством. Как умеем и чем можем, будем действовать на их сознание. Привыкнут к нашему искусству, привыкнут и к нашим методам, а там недолго и до наших политических теорий. Так рассуждает эта притаившаяся и не мертвая, нет, нет, еще не мертвая, гидра реакции"...