Галина Леонтьева - Карл Брюллов
В тот недолгий срок совместного пребывания в Москве Пушкин и Брюллов старались видеться как можно чаще. Художник запросто приходил к поэту, жившему у Нащокина. А Пушкин захаживал к Брюллову, смотрел, как он работает, вновь и вновь вглядывался в его произведения. Брюллов как раз тогда писал портрет Екатерины Семеновой. Оба с юности страстные театралы, они наперебой вспоминали ее роли, свой молодой восторг от игры замечательной актрисы, дочери крепостной крестьянки и скромного учителя Кадетского корпуса, ставшей теперь княгиней Гагариной. Скромно и замкнуто жила она нынче в Москве, погруженная в домашний мир. Совсем недавно, в прошлый свой приезд, Пушкин подарил ей только что вышедшего «Годунова» с такой надписью: «Княгине Екатерине Семеновне Гагариной от Пушкина. Семеновой — от сочинителя». Пушкин остался о ней прежнего мнения — «говоря об русской трагедии, говоришь о Семеновой, — и, может быть, только об ней». Он полагал, что русская сцена опустела с ее уходом, что только она умела одушевить «несовершенные творения несчастного Озерова», что в ролях Антигоны, Федры, Медеи не знала равных, что прославленная мадемуазель Жорж рядом с русской актрисой бездушна и суха. Возможно, художник и поэт вместе побывали у актрисы, как вместе могли быть у Нащокина, Орлова, Щепкина или Баратынского. Семенова чуть расплылась с годами, но былой гордой стати не потеряла. По-прежнему прекрасен строгий, благородный профиль, напоминающий камеи, четко рисуется чистая линия «римского» с горбинкой носа, тяжелые каштановые волосы туго стянуты, гладко облегают голову, посаженную гордо и величаво. Взгляд темно-голубых, почти синих глаз по-молодому жив и внимателен. Такой и изобразил ее Брюллов. Торжественная недвижность позы нарушена живо схваченным движением — только что Семенова сидела, покойно опершись на руку, и вот, то ли слушая собеседника, то ли готовясь ответить на его вопрос, встрепенулась, подняв голову с руки. Кажется, сейчас раздастся ее мелодичный контральтовый голос, завораживавший, бывало, и партер, и раек… Яркие тона, весомая плотность цвета как нельзя лучше служат величаво-размеренному, торжественному строю портрета.
Над портретами Брюллов поработал в Москве немало. Он написал маслом портрет жены и сестры своего академического товарища Дурнова, акварельный портрет доктора Шереметевского, лечившего его в Москве от лихорадки и головных болей, сделал карандашные портреты Л. Маковской, Витали. В Москве он пишет по преимуществу своих друзей и знакомых. Когда коллекционер Мосолов попросил его сделать альбомный рисунок, посулив за это 4000 ассигнациями, Брюллов ответил ему: «Я теперь за деньги не работаю, а работаю даром для моих московских друзей».
Не раз приходившие к Брюллову знакомые заставали такую картину: Брюллов сидит в кресле, рядом кто-нибудь читает вслух, а то еще подручные Витали поют русские песни, а хозяин дома работает с Брюллова портрет. Иначе Брюллов не соглашался позировать. Непоседливому Брюллову и этого бывало мало, тогда он брал карандаш и рисовал скульптора — под карандашом возникала неуклюжая фигура Витали, его простодушное, простоватое лицо. После приезда в Петербург Брюллов так и напишет Витали — за работой, в момент, когда тот лепит бюст Брюллова. Витали, учившемуся только у мраморщика Трескорни, общение с Брюлловым давало очень много. Рамазанов даже считал, что «знакомство с огненным Брюлловым завершило образование Витали». Отличный лепщик, работавший в основном в декоративной скульптуре, рисовать Витали был не мастер. И тут не раз приходил ему на помощь Брюллов. Однажды кто-то из гостей взял эскиз Витали, поднес Брюллову со словами: «Посмотри-ка, Карл Павлович, что наварзакал наш Ваня!» Брюллов молча взглянул, спросил лист бумаги и тут же набросал эскиз фронтона «Поклонение волхвов». Этот рисунок послужил основой для композиции Витали. Да и впоследствии, когда Брюллов познакомит Витали с Монферраном и тот пригласит его работать в Исаакиевском соборе, Брюллов не раз будет выручать друга советом и помощью. У Витали, хозяина радушного, хлебосольного, к тому же славившегося умением готовить отличные макароны по-итальянски, за обедом всегда сходилось много народа. Бывали художники, литераторы, бывал Нащокин, заказавший ему бюст Пушкина. После обеда певали песни. Особенной популярностью пользовалась: «Вы послушайте, ребята…» из «Аскольдовой могилы». С автором оперы, написанной на сюжет Загоскина, композитором А. Верстовским, Брюллов тоже познакомился в Москве — у того же Витали или у Маковского, у которого очень часто собирались певцы и композиторы.
Нет никаких указаний на то, что Брюллов встречался в Москве с Чаадаевым. Быть может, объясняется это тем, что вскоре имя его окажется под запретом, и все писавшие о пребывании Брюллова в Москве просто обошли его молчанием. Но даже если они не встречались, все равно личность Чаадаева накладывала столь сильный отпечаток на физиономию Москвы, на ее нравственную атмосферу, о нем так много говорили, его так почтительно уважали, что Брюллов не мог не испытать на себе, пусть косвенного, влияния этого замечательного человека. Вернувшись в 1826 году из Брест-Литовска после допросов и ареста, Чаадаев, больной и разбитый, подвергает себя добровольному затворничеству. После бури 1825 года, уничтожившей одних и разметавшей других его ближайших друзей, Россия казалось ему пуста и безотрадна. Он готов был наложить на себя руки. Как Вяземский, как многие другие в те тяжкие для родины годы, он считал, что истинный патриотизм сейчас может заключаться только в отрицании России, такой, какой она стала в деснице Николая I. «Я не научился любить свою родину с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами. Я нахожу, что человек может быть полезен своей стране только в том случае, если ясно видит ее; я думаю, что время слепых влюбленностей прошло… Мне чужд, признаюсь, этот блаженный патриотизм, этот патриотизм лени, который приспособляется все видеть в розовом свете и носится со своими иллюзиями…» — со страстью говорит Чаадаев. Так в затворничестве живет он вплоть до конца 1830 года. Нащокин писал Пушкину в те дни, что Чаадаев «ныне пустился в люди — всякий день в клубе». Уединенный кабинет и общество — вот из чего отныне и до конца дней состоит его жизнь. Он везде, где происходит нечто важное и существенное — на премьере, на лекции в университете. Еще и поэтому немыслимо представить себе, чтобы он пропустил такое событие, как чествование русского художника, завоевавшего мировую славу. Правда, «верховное совершенство», телесная красота героев «Помпеи» не могли быть ему по душе — он был ярым приверженцем духовного, средневекового искусства, «телесная» красота, воплощенная в искусстве древних греков, по его мнению, рождает «нечистые чувства», вызывает «опьянение, поклонение, очарование, в котором нравственное чувство гибнет без остатка…» В своем втором философическом письме он даже писал, что когда-нибудь придет время, и бесчестье покроет имя Гомера, ибо он, «преступный обольститель», воспел торжество чувственности, материальную красоту, земное блаженство в ущерб духовному самоуглублению. Зато моральная красота многих героев Брюллова, их духовная стойкость, а еще более — та роль, которую предсказывала Брюллову русская пресса, — быть предтечей расцвета духовных сил народа — не могли не привлечь внимания Чаадаева, ибо он теперь видел главный путь развития России именно в нравственном усовершенствовании народа.
Все философические письма (до нас дошло четыре) были завершены им к середине 1831 года. Первое было действительно письмом к Е. Д. Пановой, соседке тетки Чаадаева по имению — ответом на ее послание, в котором она вопрошала Чаадаева, отчего пробуждение религиозного чувства принесло ей не мир, не радость, а томление и угрызения совести. Ответ на письмо Пановой получился целым философским трактатом. Эпистолярная форма показалась Чаадаеву очень удобной, и он продолжил изложение своей доктрины в виде писем, только теперь уже адресатом его была Россия… К приезду Брюллова письма, распространявшиеся обычным тогда рукописным путем, обошли всю Москву, да и не только Москву — но свидетельству Герцена, они достигли самых отдаленных окраин империи. Точно так же вся страна была взбудоражена рукописными письмами одного из самых замечательных людей эпохи, декабриста Михаила Сергеевича Лунина, может быть, самого стойкого, самого высоконравственного из них. Он держался на допросах безукоризненно, не назвал ни одного имени. Ему не могли на следствии приписать никакой существенной вины. Но Николай возненавидел его за нравственную силу, непоколебимую душевную стойкость, и Лунин был приговорен «по второму разряду»: к смертной казни, замененной потом двадцатью годами каторги и поселением «навечно». С каторги Лунин писал письма своей сестре-другу Е. С. Уваровой, писал обо всем — о крепостном праве, о кодификации русских законов, о польском вопросе, о православии, самодержавии и народности. По сути своей — это блестящие публицистические статьи. Их жадно читали и переписывали надзиратели. Их читали, переписывали и распространяли почтмейстеры. Наконец, Уварова давала их читать и переписывать всем друзьям и знакомым. Письма Лунина — блестящий образец русской бесцензурной публицистики. «Народ мыслит, несмотря на свое глубокое молчание. Доказательством, что он мыслит, служат миллионы, тратимые с целью подслушать мнения, которые ему не дают выразить», — писал Лунин. Его пророческие слова — «из вздохов, заключенных под соломенными кровлями, рождаются бури, низвергающие дворцы» — передаются тайно из уст в уста. Его убежденность в том, что «настоящее житейское поприще» декабристов началось в ссылке, «где мы призваны словом и примером служить делу, которому посвятили себя», вливает бодрость в сердца ссыльных. Да и не только ссыльных. Для местных крестьян, как и для всей России, Лунин был образцом мудрости, справедливости, чести. Как и Чаадаев, Лунин видел счастье свое прежде всего в светлом чувстве выполненного долга.