Ив Бонфуа - Невероятное (избранные эссе)
Но Иван на этом и останавливается, замыкаясь в пассивности нигилистического искушения, возрождающего ход мыслей апостола Павла: «Если мертвые не воскресают, станем есть и пить». Если мертвые всего-навсего воскресают и только, мог бы сказать Иван, то все дозволено. И Шестову тоже пришлось пройти через это безысходное противоречие человеческой рефлексии, но он с исключительным благородством и дерзновением «бросил на карту все», решив добиться от Бога, чтобы тот ниспроверг свой собственный образ, потому что этот образ не согласуется с нашими представлениями о милосердии. Если ничто не может искупить детские слезы — хорошо, пусть тогда сделается так, что их и вовсе не было, и пусть Бог сумеет так сделать? Как мы видим, в этом своем требовании Шестов ушел дальше любого другого. Кого из современных мыслителей — если не считать Батая, способного его понять, но не следовать за ним, — можно поставить рядом с Шестовым, когда, словно одержимый павловским «безумием» в квадрате, он призывает этого Бога, абсолютно свободного, — когда он проповедует этого неведомого Бога?
IVТак или иначе, он отстаивает свою веру с упорством, которому не страшен никакой противник и которое, что и говорить, оставляет очень сильное впечатление. Особенно удивительны страницы, подводящие итог его глубоким размышлениям, — когда в череде утверждений, сменяющих друг друга, ощущается все больший накал искренности, когда сердце пишущего открывается до конца. Ошеломляющие повороты мысли — но они не имеют ничего общего с чисто словесной изощренностью, с писательским «мастерством». Эти проповеди, у которых никогда не было ни храмов, ни прихожан, гремят там, куда не досягает никакая догма и, осмелюсь утверждать, никакая вера. Но хотя Шестову достает внутреннего величия, чтобы, не впадая в экстравагантность, вполне успешно справляться с этой непомерной ролью отрицателя всякого разума, всякого благочестия и, разумеется, какой бы то ни было церкви, все же пространство, в котором звучат раскаты его мужественного голоса, нельзя счесть тем пространством движущихся горных вершин, где должен был, самое меньшее, показаться ожидаемый им освободитель. Чувствуется, что и его со всех сторон обступили глухие стены, что он тоже остается в вечных теснинах логизирования. И этот явно свободный, по меркам других людей, человек, без сомненья, сознает, что так и не вышел из тюрьмы.
Ведь Шестов — и это уж как по определению, в противном случае разверзлись бы небеса — не в силах вообразить себя имеющим даже горчичное зерно истинной веры, которого довольно, чтобы сдвигать горы, чтобы человек, забыв о добре и зле, мог слиться с Богом. Именно в этом жесточайшее испытание, заставляющее его склонить голову. «Обычная» вера есть ожидание, поэтому она благополучно существует среди отрицания, которым ее встречает мир, но та вера, которой поручает себя Шестов, вера, стремящаяся к немедленному освобождению, не может пребывать в ожидании иначе как признавая свое крушение, отрицая себя как таковую, как веру. Не отсюда ли его сомнения, и не только в собственных силах, но и в правильности выбранного пути? Может быть, мы нашли разгадку; во всяком случае, нам нужно не упустить из виду определенные знаки, которые Шестов, конечно, и не думает скрывать, — знаки, проступающие в ключевых точках его наиболее смелых размышлений.
Таковы, в частности, некоторые места на последних страницах «Мудрости и откровения». Нужно ли вновь вызывать в памяти этот могучий, пророческий голос? «"Факт", «данное», «действительность» не господствуют над нами, не определяют нашей судьбы, — ни в настоящем, ни в будущем, ни в прошлом. Бывшее становится небывшим…» Впрочем, тут же звучит и более человеческая нота: «Религиозная философия есть рождающееся в безмерных напряжениях всех сил, через отврат от знания, через веру, преодоление ложного страха{163} перед ничем не ограниченной волей Творца». Итак, вера, в которой нуждается человек, предстает наградой, венчающей какое-то усилие. Но разве это усилие само по себе не требует веры — в качестве своего необходимого условия? Если присмотреться. Шестов нередко склоняется к тому, чтобы отделить себя самого от предполагаемого свидетеля веры, который должен положить начало естественному осуществлению бытийной полноты. Он спрашивает: «Жил ли когда-нибудь на земле человек{164}, которому дано было преодолеть немоту того огромного мира, звеньями которого являемся, по учению мудрецов, все мы?». И когда он цитирует Кьеркегора, считавшего, что «верить вопреки разуму есть мученичество», что для веры необходимо мужество, то делает замечание, из которого нетрудно понять его собственное состояние: «Мужество тут ни при чем; скорее, нужно мужество, чтобы от веры отказаться»{165}.
Судя по всему. Шестов достаточно быстро пришел к убеждению, оказавшемуся, увы, столь же неоспоримым, какой должна была бы стать вожделенная свобода: ему самому никогда не удастся испытать радости освобождения. Сократик по своей обращенности к прямому, ближайшему опыту, он останется им и в своей судьбе. Он такой же пленник, как Лютер, как Кьеркегор. И, вне всякого сомнения, главное в его сочинениях, развивающих одни и те же мысли, их подлинная реальность — это само то время, в течение которого, принимая вид безостановочной полемики, выражает себя потребность оттянуть, отодвинуть на более поздний срок — как только будет кончена работа по опровержению ложного мышления — момент, когда единственной задачей и непосредственным переживанием писателя сможет наконец сделаться мышление истинное. Шестов нападает, чтобы выгадать для себя передышку, может быть, надеясь, что опровержение заблуждений внезапно обернется прорывом к желанной для него свободной воле. Однако то, что должно было бы помочь ему вырваться из времени, втягивается обратно, во время. Его война против времени сама становится частью времени — истекшего, утраченного; становится временем, которое накапливается в сознании, меркнет, превращается в объект (именно в «сочинение», не иначе), прирастает, покорное небытию, словно внутренняя форма того Фатума, что разоблачается Шестовым извне. И, если разобраться, далеко не пророк, но человек, полный сомнений и, может быть, даже угрызений совести («у меня нет веры, — признавался он Борису Шлецеру, — но я знаю, что с моей стороны это слабость»), говорит в Шестове, когда он обращается со своими вопросами к тем немногим умам, которых считает пробужденными ангелом смерти.
И не только к ним, но, еще более смиренно, ко всем остальным — то есть прежде всего к своему читателю, чувствующему это, несмотря на твердость шестовского тона, с первых же слов любой его книги. Как он замечает в «Философии трагедии» (и надо сказать, с исключительной проницательностью), «Достоевский и Ницше говорят не затем, чтоб распространить среди людей свои убеждения{166} и просветить ближних. Они сами ищут света… Они зовут к себе читателя, как свидетеля, они от него хотят получить право думать по-своему, надеяться — право существовать». Увы, какое еще право мы можем признать за Шестовым, если не право надеяться? Ни разум, ни вера не могут даровать ему и горчичного зерна примиренности. Для первого Сократ человек, следовательно, он смертен, — и Сократ навсегда останется мертвым. И даже в более пристальных — или более ненасытных — глазах второй ничто и никогда не сможет сделать так, чтобы тот миг, когда не понимающий происходящего ребенок подвергся мучениям, — это нестерпимое зияние в субстанции бытия — был уничтожен в самой своей «бытийности», внутри которой вечно будет витать тень противоположного первоначала. С одной оговоркой: существует, вопреки всему, и тень доказательства, что зло не всесильно, — таким доказательством служит как раз то, что в нашем мире появился человек, сумевший перед лицом этого зла исполниться столь величественной дерзости, мыслитель наделенный большим чувством справедливости, чем можно приписать самому Богу, тропизм, устремленный к Благу, в котором брезжит иной уровень бытия, — где навсегда преодолена мрачная власть необходимости.
Семь огней[18]{167}
IСемь огней. Серебряный светильник с наклоненными языками пламени, который перед наступлением темноты мы несем по тропе, вьющейся вдоль морского берега: это неверное продвижение вперед позволяет нам видеть проблески золота за внезапно редеющими пепельными завесами. Время от времени некоторые огни гаснут, потому что с моря дует ветер.
IIПо воле сновидения я стою в небольшой, ярко выбеленной церкви, где нет алтаря и где, судя по всему, уже не служат, — впрочем, и обычных примет музея здесь тоже не видно. Я слушаю музыку, которая доносится из ризницы, находящейся за стеной. Рядом со мной, едва видимые в полумраке, несколько человек: они крайне возбуждены, хотя и стараются себя сдерживать. «Слушайте, — шепчут мне, — слушайте! Теперь-то уж точно доказано, что Бог существует».