Анатолий Луначарский - ОБ ИСКУССТВЕ. ТОМ 1 (Искусство на Западе)
Но тут–то и начинается обыкновенно недоразумение. Что Тициан — портретист огромной силы, этого никто не отрицает. Его рисунок, в картинах иногда расплывчатый, приобретает в портрете строгую определенность; в то же время он величав в своем общем очерке, крайне экономен и монументально выразителен. Та же сдержанность в колорите, иной раз чрезвычайно богатом и в картинах, но в портретах всегда преисполненном аристократического вкуса и благородной красоты.
Но душа? Эта синтетическая душа, дающая нам всего Карла, всего Филиппа, Максимилиана, Генриха, Павла и около ста… — подумайте только: около ста! —других замечательных людей, каждого в одном моменте, в одной позе, в одном выражении лица и глаз?
Портреты Тициана — это какие–то волшебные книги. Когда вы стоите перед ними, вам кажется, что листы их, полные загадочными письменами, начинают медленно перевертываться и открывать вам все новые и новые тайны. И так много уже высказано и открыто, и все еще остается много неразгаданного, и вы можете копать глубже и глубже, и всегда найдете чистое золото глубочайшей психологии.
Как же мог добиться этого Тициан? Говорится ли в посвященных ему тысячах страниц, что он был великий мудрец и глубокий сердцевед, человек сосредоточенный, вдумчивый? Нисколько. Это был жизнерадостный и даже несколько поверхностный galantuomo, до страсти любивший пышность, вино, женщин и свои краски.
Перед этой загадкой произносят всеразрешающее слово: интуиция. Но объясняет ли что–нибудь, на самом деле, это слово?
Нам говорят о великих музыкантах, которым, по–видимому, были доступны тончайшие движения человеческого чувства и которые в то же время отличались почти тупостью ума. Насчитывают также немало глупых живописцев, заслуживших большую славу богатством настроения в их пейзажах.
Допустим, что здесь проявляет себя интуиция. Но сколько надо ввести ограничений! Прежде всего ни один великий композитор не был человеком глупым; часто, быть может, он был человеком весьма непрактичным, не обладал цельным миросозерцанием или увесистой логичностью, — но всегда был человеком чутким и умеющим при случае прекрасно выразить свои чувства и наблюдения не только в музыке, но также и в слове.
Письма Бетховена, Шумана, Берлиоза, Вагнера, Мусоргского поражают точностью и красотой выражения. И если эти титаны были положительно людьми весьма выдающегося ума или, можно сказать, обладали весьма богато и тонко развитой нервно–мозговой системой, то, повторяю, никто из крупных композиторов не был человеком в умственном отношении заурядным. Заурядный или даже бедный ум встречается чаще у выдающихся виртуозов, но виртуоз — это прежде всего личность суггестивная, легко поддающаяся своеобразному гипнозу, пассивно впечатлительная; виртуоз — это нечто вроде великолепного инструмента, а, конечно, ума вы не потребуете и от лучшей скрипки.
Приблизительно так же обстоит дело с интуицией и в области пейзажной живописи. Некоторые мастера импрессионизма, знаменитые поэтичностью своего пейзажа и в то же время девственной бесплодностью своего ума, на самом деле вовсе не поэты и не творцы, а просто люди необычайно острого глаза, умеющие тонко копировать природу; настроение же, то есть то субъективное, что они привносят в свой пейзаж, — почти всегда у них подражательно и украдено у настоящих, умных мастеров.
Когда чистый виртуоз или живописец–остроглаз попытается сам творить, то есть создать нечто, скажем, фантастическое, не продиктованное непосредственно ни природой, ни великим мастерством, — получается неизменно произведение убогое.
Ум, в смысле чуткости, наблюдательности, умения синтезировать, выделять типичное и характерное и в то же время свободно и гармонично комбинировать элементы, данные средой, — есть условие, без которого не бывает великого художника. Большей частью величие художника прямо пропорционально такому уму. Но его не следует, конечно, смешивать ни с немецкой Klugheit (практической рассудительностью), ни с теоретическим дарованием.
Величайший (рядом с Тернером) из пейзажистов прошлого века — Коро — был, как известно, человеком ультранаивным, которого почти все окружающие считали даже несколько дураковатым. Но стоит лишь прочесть два–три письма главы фонтен–блоской школы, в которых он описывает природу, чтобы убедиться, с каким чутким поэтом и каким мудрецом природы имеем мы дело.
Вернемся к Тициану. Очевидно, что натура его не исчерпывалась сладострастием колорита и эстетическим женолюбием. Да и как могла бы она этим исчерпываться? Разве у тех же венецианских лагун одновременно с ним не выросли великаны Джорджоне и Робусти Тинторетто?
Джорджоне тоже влюблен в краски, а страстная чувственность сгубила его во цвете лет. Но посмотрите на его «Концерт», его мальтийского кавалера, его Uomo ammalato[62] —разве это не та же шекспировская психология?
Тинторетто трагичен и бездонно психологичен в своих картинах. Менее эпикуреец и менее колорист, чем два других светила венецианской живописи, он показывает в своих творениях, так сказать, в чистом виде ту стихию трагизма духа, которая сочетается у Тициана и Джорджоне с пышными цветами чувственности и иногда скрывается ими.
Эта стихия рождалась из глубокой борьбы всех против всех, неустанно продолжавшейся в Венеции под яркоцветными покровами ее полувосточной роскоши. Пиршества и любовь нарушались часто ударом кинжала, безоблачная жизнь, похожая на полный кубок наслаждений, кончалась сплошь и рядом в пломбьерах[63]. Надо было все время быть начеку: мечом служила жестокая, острая хитрость, щитом — виртуозная проницательность. Атмосфера Венеции только для крайне поверхностного наблюдателя могла казаться солнечной и беззаботной; на самом деле это была атмосфера наступательного и оборонительного коварства. Еще одно столетие — и это коварство выродится в сплошное плутовство ненавидящих друг друга хищников. Но в XVI веке венецианская аристократия еще обладала настоящими государственными способностями и мировым размахом политических планов. Об руку с коварством шли здесь глубокая образованность, мужество и неукротимая гордость.
Так был подготовлен Тициан, когда взялся написать великого папу.
И он изучал его именно как психолог, он писал его несколько раз, все ближе подкрадываясь к его сердцу. Наконец он схватил самое существенное в Павле III — не только самое характерное для его личности, но также и для его среды, его века. На этот раз Тициан дал на двух полотнах трагедию одного из величайших дельцов истории.
Первое — это большая неоконченная группа. Павел III, запершись в своем кабинете с сыном Камерино и внуком Оттавио, советуется с ними о делах семьи Фарнезе.
Кардинал Фарнезе почти равнодушен. Красивые глаза на спокойном лице смотрят прямо, умные и уверенные. Что ему волноваться? С таким отцом не приходится страшиться ничего. Да он и не даст никому около себя играть активной роли: все сам, все сам!
Молодой Оттавио, в богатом придворном костюме, низко нагнулся к сидящему в кресле деду, чутко слушает его слова, а в глазах его видны и злоба и удовольствие, — — видимо, интрига, придуманная стариком, ловко попадает в сердце какому–нибудь врагу. Его согнутая спина готова выпрямиться, как сталь, и ногам словно не терпится бежать, чтобы исполнить хитроумные приказы.
Сам папа, кое–как одетый, ерзающий на своем кресле, весь увлечен своей игрой, его пальцы живут и красноречивым жестом иллюстрируют его речь.
Шея вытянута вперед, колючие глаза горят упоением творчества; каждый нерв напряжен в нем, он весь горит спортом, он в своей стихии, и, должно быть, чем труднее обстоятельства, тем ярче его восторги.
Но близкие люди ушли. На несколько минут папа один. Голова остывает. Одно дело сделано, другое ожидается. Короткий роздых, короткое неделанье.
Как колесо падает, когда перестает катиться, так и папа чувствует усталость, когда жар дела перестал поддерживать его. А вместе с усталостью пришли сомнения и вопросы.
Не те сомнения и вопросы, которые принадлежат кругу обычных интриг и расчетов, а другие… таящиеся обыкновенно в глубине души, захлопнутые в ее подвалах тяжелой дверью. Но когда в верхних этажах затихают крикливые голоса повседневных дел и ненадолго наступает тишина, — они выползают, словно змеи, сосать сердце Павла III.
«К чему?» Все, что кажется ценным в горячечной атмосфере спорта, вдруг теряет эту ценность. Великое кажется таким чужим, близкие такими равнодушными, а собственное тело таким немощным, смерть такой несомненной.
Папа облокотился на спинку кресла, кости болят, спина согнулась, голова повисла, — весь он опустился. Померкшие глаза тупо смотрят в пол. Но это не полусон, не миг забвения: смотрите — нервная рука на ручке кресла беспокойно шевелится, выдавая внутреннее волнение, новую борьбу с новым и непобедимым врагом.