Ив Бонфуа - Невероятное (избранные эссе)
Но даже и упустив эту возможность, мы уже не те, какими были раньше: мы уже не так обездолены, у нас осталась надежда. Пусть вопрос о средстве нашего спасения сохраняет всю свою остроту, пусть мы испытали сомнение в той же степени и почти в то же мгновение, как были приведены к вере, — все же, несмотря на это, нам было даровано благо полной определенности, и мы теперь знаем, что, вне зависимости от изменчивых человеческих целей, останется с нами в качестве прочной основы. Теперь нам есть для чего жить: для этого непредсказуемого шага, для этого действия. И у нас есть, по меньшей мере для ночам, долг и нравственная норма — они в том, чтобы осуществить его вновь. Все действия, которые мы совершаем, — неверные, бессильные — должны пролегать для него путь. Или, скорее, мы должны признать, что они всегда, по самой сути своей, ему и служили, — иначе почему бы мы так сильно любили эти светильники, горящие в пустых залах, эти статуи, чьи лица изъедены песком, эти мертвые дворы монастырей? Говорят, мы ищем на этих берегах какую-то красоту, но разве это правда? Нет, нас влечет к ним совсем другое: вечность, к которой мы можем через них причаститься.
И точно так же обстоит дело со словом. Оно, и все это хорошо знают, вовлечено в тот же поиск. Разве не с небытием ведет слово древнюю свою войну? По-видимому, и оно берет начало в акте присутствия, в этом утраченном свете из стихотворения Бодлера{84}. Я, в частности, готов безрассудно утверждать — движением стиха, словами, становящимися открытием и возвращением, позволяющими идти все дальше и дальше по той дороге, что и была, как выясняется, единственно возможной, — утверждать то «здесь» и то «теперь», которые, всякому понятно, уже стали невесть какими «там» и «тогда», которых больше нет, которые у нас отняты, — но, вечные в своей временной ограниченности и вездесущие в своей пространственной немощности, остаются единственным ощутимым благом, единственным местом, по-настоящему достойным этого названия. Через современную французскую поэзию движется процессия Грааля, самые живые вещи нашей земли: дерево, чье-то лицо, какой-то камень, — и они должны быть названы по имени. В этом вся наша надежда.
Разумеется, я не забыл о несовершенстве нашего языка, который, как известно, бессилен выразить непосредственную данность. Эта проблема мною в самом лучшем случае прояснена или просто обозначена: ведь все, что я сделал, — это лишь высказал желание, чтобы слова доверяли безмолвию. Что могут они удержать, о чем могут рассказать, если мир, внутри которого даруется присутствие, существует не дольше мгновения? Конечно, слово может, как я это делаю сейчас, славить и воспевать акт присутствия, готовить нашу мысль к встрече с ним, но оно не позволяет нам осуществить сам этот акт. Слово по своей сути есть забвение, оно, вполне вероятно, когда-то стало нашим падением — во всяком случае, оно, мы это видим, навеки разлучено с бытием. А если так, не должны ли мы вновь, как было уже не раз, осудить притязания поэзии?
VIIIПо-моему, вернее будет сказать, что мы должны отдавать себе отчет в ее возможностях и, больше не вспоминая о том, что прежде поэзия могла быть мелью, видеть в ней только средство, служащее какому-то подступу, — средство, которое и вправду, если учитывать слабость нашего зрения, не так уж мало значит в нашей жизни. Лишенность можно превратить в силу: для этого нужно осознать ее именно как лишенность и тем самым приобщиться к некоторому воодушевляющему знанию. И поскольку язык не способен вместить ни мир Идей, ни присутствие реальных вещей, более того, поскольку отражение первого в словах поэта становится завесой, скрывающей от нас бренность и смерть, которые и служат ступенями, возводящими ко второму, нам ничего не остается, как ясно это осознать и противопоставить привычному гладкоречию нашу новую, напряженную трезвость. Главное мое желание — чтобы поэзия стала непрестанной битвой, театром военных действий, где в жестокой схватке сходятся бытие и сущность, форма и неоформленное. Цель вполне достижимая, и к ней ведут разные пути. В прошлом поэты не раз отваживались выходить на это бранное поле, сражаясь за истину И если это произойдет вновь, ревностный эмпиризм, который станет для нас необходимым, тут же покажет нам, что в глазах сколь-либо серьезного художника обесцениваются и по существу перестают существовать все поэтические «приемы». Тогда-то мы и поймем, что слова могут быть прежде всего нашим действием, нашим делом. Мы обнаружим, что присущий им потенциал бытийности, их неисчерпаемое будущее, таящееся в якобы внутриязыковых, так называемых произвольных сочетаниях, есть не что иное, как метафора столь же неисчерпаемых отношений, существующих между нами и любой, даже самой скромной реальной вещью, метафора субъективной природы любой вещи, взятой во всей ее глубине, — и в этот-то ирреальный момент, в момент нашего свободного суждения о материальном предмете, мы сумеем вырвать сущее из сна его застывших форм, который и есть торжество небытия. Точно так же мы отвергнем даровую усладу ритмов. Формальная гармония — это греза, навеваемая идеальным миром. Долгое время она находила выражение в четных размерах, но Рембо, разрушив правило обязательной четности, нанес этой абстракции, этой самоупоенности неизлечимую рану. Он создал возможность для ритмического конфликта и для последующей гармонизации, которая использует в качестве скрытого рычага немое «е». Действуя под этим двойственным знаком желания и трезвости, Рембо наконец позволил мыслям, которые мы развиваем в стихах, выражаться во всей их полноте. Теперь наши мифы или прямо говорят о смерти, или признаются, что они ее скрывают. Дорога для приключений смысла наконец открыта. Наша смысловая гипотеза — или, лучше сказать, неодолимая потребность упорядочить наши знания внутри пространства стихотворения, найти в нем формулу для мифа сущего, выстроить понятийную конструкцию, теперь может претерпевать дифракцию бесформенности, нерегулярности. И эта новая поэзия, которая в своем безуспешном стремлении дотянуться до присутствия мира лишилась всех иных благ, становится тревожным приближением к величайшему и непостижимому акту, становится отрицательным богословием. Когда в наших отношениях с сущим поставлены под вопрос или вовсе стерты любые ориентиры, любые рамки, любые формулы, что еще нам делать, если не наполнять ожиданием наши слова?
И, конечно же, в истинной поэзии остаются жить только эти бесприютные скитальцы реальности, эти разряды возможного, не имеющие ни прошлого, ни будущего, эти стихни, никогда не втянутые в настоящую ситуацию полностью, без остатка, всегда предваряющие ее и всегда сулящие нечто иное, — ветер, огонь, земля, вода. Все неопределенное, что мы встречаем в мире. Стихии вещественные, но в то же время и всеобщие. Они пребывают здесь и теперь, но всегда и по ту сторону здесь и теперь: под куполом и на папертях нашего места и нашего мгновения. Вездесущие, животрепещущие. Их можно назвать самой речью бытия, которую высвобождает поэзия. Можно даже сказать, что эти стихии суть слова, — ведь они не что иное, как обещание. Они являются на границах, прочерченных негативностью языка, подобно ангелам, глаголющим о еще неведомом боге.
Отрицательное «богословие». По-моему, это единственный путь, каким всеобщее может входить в поэзию.
Вид знания, который, при всей его негативной и зыбкой природе, я, пожалуй, вправе назвать истиной слова. Нечто прямо противоположное знанию, дающемуся формулой. Какое-то прозрение, целиком вмещающееся в каждое слово поэта. И, бесспорно, это «горькое знание»: ведь оно подтверждает реальность смерти. Оно помнит, что избавление, даруемое присутствием, тут же у нас отнимается. Оно не исправляет наших былых упущений, напротив, обнаруживает их и переживает заново. Это знание не дает нашей пробудившейся надежде никакой опоры. Но следует ли отсюда, что оно ничем не помогает тому спасению, к которому мы так страстно стремимся? И что поэзия всего лишь один из способов пролагать путь, о котором я говорил, — но такой же, как любой другой, лишенный каких-либо преимуществ, лишенный будущего? Спросим у себя (и тем самым проведем нелишнее разграничение — возможно, в нем и кроется единственное решение нашей проблемы): действительно ли помимо той негативной интуиции, какой стихотворение является для всех остальных, оно ничего не вносит в жизнь самого поэта — разве только неутолимое и тщетное желание?
IXЯ хотел бы — вероятно, лучшего заключения и не нужно — Доказать, что это совсем не так. А если мы с этим согласимся, то недооценим мир ожидания, в который мы вовлекаемся, следуя за своими прозрениями. В этом мире, где внимания, поиска и любви достоин только акт присутствия, где единственное важное для нас будущее есть то абсолютное настоящее, в котором время бесследно испаряется, — здесь всякая реальность имеет быть и, равным образом, является собственным «прошлым». Здесь мы чувствуем, что уже свершившееся событие, это видимое доказательство всевластия смерти, представляет собой лишь едва намеченный — или еще не проявленный — акт, который обладает нетленной плотью, обретающейся в глубоком будущем. И что этим оно нас испытывает. Потому что оно окончательно отойдет к небытию только в том случае, если мы предадим нашу надежду (я говорю так сухо о том. что порождает эти высочайшие взлеты поэзии, из уважения к предмету). Ведь совершенно ясно, что прошлое и смерть, как бы они ни были непреложны, как бы досконально ни были нами осмыслены, не в силах смутить поэта, возлюбившего утраченные вещи. Он может вглядываться в оставленные ими следы. И он поймет, почему эти следы — пустячные, не сохраняющие присутствия вещей, не властные вновь соединить для нашей косной памяти их распавшуюся сущность, — столь ревностно им сберегаются, точно заветный ключ, которым открывается неведомое будущее. Он может встречать слова. Слова тоже следы, оставленные исчезнувшими вещами. Будем же считать их благим остатком, а не «чтойностыо». И понимать: они, как и наше прошлое, предлагают нам испытание, требуя, чтобы мы, если и впрямь желаем повторения, которое вскоре произойдет. не просто грезили, но действовали.