ОБ ИСКУССТВЕ. ТОМ 2 (Русское советское искусство) - Луначарский Анатолий Васильевич
Прежде всего интересно поставить вопрос о так называемом «революционном» искусстве.
Те искания, о которых мы говорили, проявляют несомненно болезненные черты. Но нет ли – в них и здорового начала и не отвечают ли они, по существу, той революции, которая происходит за пределами художественного мира, в области общественных исканий?
Это вопрос чрезвычайно важный и интересный.
Пусть не подумают граждане и товарищи, которые меня здесь слушают, что когда я говорил здесь с достаточной резкостью о безобразных сторонах так называемого новаторства в искусстве и о наличии в нем безумия и шарлатанства, я хотел сказать, что, кроме безумия и шарлатанства, в нем ничего нет.
Нет, там есть и ценная работа, там есть действительное стремление наиболее отзывчивой, наиболее живой части художественного персонала (то есть молодой его части) выразить какие–то свои ощущения и откликнуться этим художественным эхом на подлинную действительность, на живой нынешний день. Типичные новые «школы» (будем считать импрессионизм школой вчерашнего дня, отошедшей теперь на задний план) — вроде кубизма и футуризма во всех разветвлениях — заслуживают весьма обстоятельного изучения. Сейчас я не в состоянии посвятить мое время их анализу и ограничусь общим утверждением, которое вряд ли кто–нибудь будет оспаривать: в новейших направлениях реально отразилась та мятущаяся жизнь, которую создал XX век.
Изобразительное искусство по самому своему типу есть искусство статическое; живописи и особенно скульптуре не дано изображать движение. В XX веке самая форма живописи и скульптуры пришла в болезненное столкновение с человеческой душой.
Новейший художник устремляется к тому, чтобы его картина как бы шевелилась или бежала; он старается заставить ее жить динамически, а между тем все нанесенное на полотно сейчас же замирает. Стало быть, надо создать иллюзию движения. Вот в этом внутреннем противоречии сейчас и бьются новейшие художественные направления.
Помимо того, что составляет душу этого кризиса, остро переживаемого молодежью, сюда вносится еще много молодого задора, любви ко всему резкому, кричащему; в этом видят соответствие новой фазе общественной жизни с ее бурями военного и революционного характера. Такое соответствие есть, но в нем надо разобраться точнее.
Еще недавно говорили о буднях, об обывательщине. Посмотрите, как она отражена в произведениях Чехова, в «Одиночестве» Мопассана. А теперь кто будет говорить о том, что жизнь закисла, что она малоподвижна, недостаточно полна острыми впечатлениями, событиями большого размаха? Мы попали в самый бурный водоворот, какой когда–либо случался на пути человечества. Чем дальше, тем сильнее кружит нас этот водоворот, и все устойчивое разлагается в нем, — в том числе и статуи и картины. Вместо прежних спокойных черт в изобразительном искусстве появляются черты чрезмерной выразительности, крайнего внутреннего беспокойства.
Но значит ли это, что содержание новейшего искусства находится в какой–нибудь связи с содержанием нашей новой жизни? Нет, не значит. Иначе, конечно, революционный класс, пролетариат, сразу ощутил бы, что ему нечего взять у художников из прошлого поколения, хотя бы еще и не умерших физически, и целиком пошел бы навстречу футуризму (если под этим названием мы возьмем за скобки все новое направление). Но ведь ничего подобного не наблюдается!
Если, с одной стороны, известное пристрастие к старым формам у революционного пролетариата может быть объяснено некоторой некультурностью, неумением различить эпигонство и фальшь, то, с другой стороны, увлечение отдельных пролетариев теми или иными футуристическими «приемами» явным образом имеет случайный, поверхностный характер. Действительной слиянности, того, чтобы пролетариат и его самые передовые представители сказали бы: «вот это отвечает нашим потребностям», — этого вовсе нет.
Между тем, поскольку мы присматриваемся к тому, что делается в пролетарских театрах и на выставках, мы замечаем, что наибольшее влияние на советское художество оказывают все–таки новейшие школы. Формальная родственность, то есть искание новой формы, пристрастие к динамизму, бурному движению, свойственное всякой революции, — вот что внешне роднит ту и другую сторону. Но переоценивать эту близость нельзя, при ближайшем рассмотрении она оказывается мнимой. У пролетария есть содержание. Если вы его спросите, чего он хочет, он вам выскажет грандиозные мысли, знаменующие собой абсолютный переворот во всей человеческой жизни. Но если вы спросите о том же футуриста, он все будет повторять: «форма… форма…» Ему кажется, что сочетание линий или красок, которое нельзя назвать, так как оно ничего не выражает, кроме «переживаний» вообще, — это и есть картина.
Новатор, зараженный предрассудками буржуазной художественной пустоты (ибо у современной буржуазии нет положительных идеалов), скажет: «литературе нет места в живописи, художник не должен быть заражен литературщиной, сюжетным содержанием». Для нас эти слова—? чудовищны; мы считаем их признаком того, что мы имеем дело с ребенком, который не разобрался в этих вопросах. Всякое искусство есть поэзия, всякое искусство есть творчество, оно выражает собой реальные чувства и идеи. Чем определеннее эти идеи, эти чувства, тем определеннее и тем зрелее тот плод, который художник выражает в своем проявлении *.
* Я говорю, конечно, об идеологическом искусстве. Искусство промышленное может быть, конечно, более формальным.
(Примеч. 1923 г.)Человек, который думает, что сочетание красок и линий представляет ценность само по себе, — это недоросль, которому и в самые новые мехи влить нечего, или полумертвый человек, который носится с формами, потому что уже пережил и утратил свое внутреннее содержание. Глубочайшим образом прав был Чехов, когда говорил, что нынешнее искусство потеряло «бога», не знает, чему учить, что ему ничто не дорого, оно безыдейно, а при таких условиях, какой бы ты великолепный мастер ни был, все равно ты — не художник[34]
Кто не мыслит в образах, кто не является человеком глубоких переживаний, выливаемых в образы, — тот не художник. Он может быть только «мастером» — в том смысле, что строит некоторые комбинации, из которых кое–что, может быть, пригодится другим, настоящим художникам.
Вот это нарочитое отсутствие содержания, эта теория «свободного» сочетания линий, звуков или слов без внутреннего содержания (причем рикошетом дошли до того, что стали изгонять литературу даже из… литературы) —это и есть те черты, благодаря которым подлинно новые люди считают футуризм за дряхлую вещь, за ультрарафинированный десерт после буржуазного меню, плод выхолощенной буржуазной культуры, поставляющей соловьиные язычки, потому что все остальное уже кажется пресным и банальным.
Для искусства старого имеется весьма естественный исход: поскольку это искусство реалистично, оно несомненно имеет право на будущее, — и не только «право»; можно с уверенностью сказать, что оно в будущем себя утвердит. Мыслимо ли отрицать, какой бы теории мы ни придерживались, тот факт, что комбинация образов, как их дает для всякого здорового человека природа, комбинация образов, в которую вкладывается высокое идейное и чувственное содержание, — что именно такое искусство имеет право на существование?
С этой точки зрения, если бы то, что называется старым искусством с реалистическим («рабским», как говорят «новаторы») подходом по отношению к природе, преисполнилось бы новым содержанием, оно нашло бы самый решительный, широкий отклик. Ключ к оживлению этого искусства надо искать в том, чтобы обрести живую душу или самый сюжет, к которому в последнее время даже художники–реалисты стали относиться легкомысленно и пренебрежительно; обрести сюжет — это, по существу говоря, для художника, который обладает достаточной техникой, — все. Нельзя относиться к сюжету, как к «сюжетцу», как к чему–то такому, за что можно зацепиться только как за канву. Обрести сюжет — это значит обрести идею, которую нельзя не выразить, которая мучит человека.