Дмитрий Быков - Тайный русский календарь. Главные даты
С вашего позволения, я не буду тут касаться всей этой истории про несостоявшееся сожжение, продажу карточек с аукциона (тоже, впрочем, не состоявшуюся — мало предложили) и всякие эпатажные жесты типа принципиального отказа покупать книгу, дабы Дмитрию Владимировичу Набокову не перепала лишняя копейка. Я люблю Набокова, мне интересно все, что с ним связано, и возможность ознакомиться с сюжетом его предсмертного романа мне дорога. В этом романе есть отличные куски. Его замысел, особенно фантастическая составляющая, внушает почтение. Набоков вообще был превосходным фантастом — не зря в письме к Хичкоку он предугадал фабулу «Жены астронавта». Роман здорово придуман, и сохранившихся 9000 слов вполне хватает, чтобы это оценить. Неоконченная битва впечатляет не меньше оконченной, поскольку она и так триумфальна: Набоков цел, живей многих живых, а демон убедительно заклеймен и кусает крылья. Претензии к переводчику у меня, знамо дело, есть: совершенно необязательно было имитировать набоковскую орфографию — да, он писал «разсвет» вместо «рассвета», как все эмигранты первой волны, но живем-то в XXI веке, что ж так усердствовать? «Стегно» вместо вполне уместного «бедра» торчит посреди текста, не обоснованное ничем, кроме желания выпендриться; фирменные словечки русского Набокова вообще неуместны при переводе английских слов — они отсутствуют в авторском переводе «Лолиты», ибо Набокову незачем было подражать самому себе и за собою гнаться. Именно поэтому так раздражают всякие «долголягие» в переводах Ильина — и уж подавно моветоном смотрятся попытки Барабтарло имитировать не стиль даже, а почерк, описки, архаизмы, словно набоковский текст и замысел не самодостаточны и нуждаются в украшательских фиоритурах. Да нормально все, успокойтесь, не надо эту книгу ничем расцвечивать — кому надо, и так поймет.
Набокову не повезло только в одном отношении: он умел писать ясно и увлекательно, что и обеспечило ему репутацию стилиста. На самом деле стилист — это человек, у которого ничего больше нет. В лучших текстах Набокова — скажем, в «Даре» или некоторых главах «Ады» — стиля просто не видно, настолько он органичен; чтобы называться стилистом, Набоков слишком остроумен, слишком иронизирует над собой, слишком умен, наконец. Стилист — это Владислав Сурков или Сергей Зверев. А Набоков, как и написано на его могиле, — ecrivain. Борец со всякого рода аморализмом, пошлостью и самодовольством, умирающий с оружием в руках — нет, не умирающий, а исчезающий, где-то нас поджидающий. Со словами «умирать прикольно» — или, как говорил его двойник R, «легче, сынок, легче, сама пойдет».
7 июля. Умер сэр Артур Конан Дойл (1930)
White spirit
Речь пойдет не о растворителе, а о сэре Артуре Конан Дойле, умершем ровно 7 июля 1930 года. С тех пор, как в серии ЖЗЛ два года назад вышла наиболее полная биография Дойла работы Максима Чертанова, не уступающая по увлекательности творениям самого сэра, — большинство его поклонников пытаются ответить на вопрос, который Чертанов оставляет открытым: он это серьезно насчет спиритизма?
То есть сам-то он, конечно, серьезно. Не стал бы человек его склада рисковать репутацией ради дешевого эпатажа, особенно в таком сомнительном случае, как дело о фотографии фей из Коттингли. Там две девочки увлеклись фотографией и в 1917 году (одной девять, другой шестнадцать) с помощью шляпных шпилек (ими дамские шляпки крепились к волосам) прикрепили бумажных фей к травам и кустам и сфотографировали. И весь цивилизованный мир сошел с ума, проверяя эти фотографии на подлинность. И самым пылким адептом этих фотографий стал Артур Конан Дойл, написавший о них книгу «Чудо из Коттингли». Даром что феи были подозрительно похожи на картинки из детских книжек — в туниках, с крылышками. Но Дойл утверждал, что детские фантазии с помощью какого-то там магнетизма принимают материальную форму, и даже рассмотрел на ручках фей крошечные перепоночки, доказывающие, что «маленький народец» все-таки не совсем как мы. (Девочки — одной было восемьдесят шесть, другой восемьдесят — впоследствии признались, что не сумели как следует вырезать ручки, отсюда перепоночки. Кстати, многие уверены, что врали они в старости, а в 1917 году феи были настоящими.) Британские таблоиды — не чета нашим баблоидам, трогательные и романтичные издания, — были завалены письмами бывших детей, утверждавших, что и с ними в детстве играли феи и гномы, но после шести-семи лет это как-то прекратилось.
И вот смотрите: с одной стороны у нас — изобретатель дедуктивного метода, сам восстановивший справедливость в десятках случаев, когда речь шла о репутации, а то и жизни неправедно обвиненных англичан; сугубый материалист во всем, что касается мистических преступлений и викторианских мрачных легенд, человек, уверенный, что за всяким преступлением стоят конкретные злодеи, использующие туманные легенды и мрачные слухи исключительно для маскировки (об этом — вся «Собака Баскервилей» со знаменитой цитатой про торфяные болота, на которых силы зла — у-у-у! — царствуют безраздельно). Изобретатель Шерлока Холмса — единственного сыщика, который пренебрегает всякими психоложествами и цепко присматривается к сугубо прозаическим уликам: характер почвы на сапогах, газетный шрифт, отметки собачьих зубов на трости, двести разновидностей сигарного пепла, отличия кандагарского загара от пешаварского. А с другой — сторонник спиритизма, пылко утверждающий, что в слюне медиума появляются «чуждые слюнные тельца». Муж выдающейся спиритки. Яростный пропагандист контактов с тонким миром, теоретик фейского бытия и гномской энергетики, фанатик, пообещавший перед смертью, что любой ценой подаст родным сигнал о своем загробном бытии (и родные глубокомысленно утверждают, что подал!). Я понимаю — был бы это Честертон, чей патер Браун раскрывает преступления, полагаясь исключительно на духовную идентификацию со злодеем, на парадоксальные метафизические догадки, на библейские подсказки; с Честертона и взятки гладки — убежденный католик, сказочник, чьи детективы больше похожи на сны, чем на теоремы. Но Дойл, умудрявшийся за самым сказочным и романтическим антуражем разглядеть банальную корысть; Дойл — патриот, военный врач и историк, консервативный публицист, приятель Киплинга, Дойл — велосипедист, автомобилист, спортсмен! Что заставило этого апологета «бремени белых», рационалиста, человека настолько здорового и прямого, что изломанным невротикам декадентской эпохи это казалось оскорбительным, — доказывать существование «маленького народца» и возможности диалога с умершими?! Неужели гибель на войне брата, сына и двух племянников? Об этом — и о роковой мистической подоплеке этих трагедий — у Марии Галиной есть отличный рассказ «Сержант её Величества». Но Чертанов — вслед за Дойлом — доказывает, что Артур увлекся спиритизмом в 1886 году, за тридцать без малого лет до мировой войны.
Ответ мне подсказала недавняя сетевая дискуссия с убежденными дарвинистами, материалистами, позитивистами и иными технократами базаровского толка, презирающими все гуманитарное и всех, кто смеет усомниться в научной картине мира. Напоминания о том, что когда-то строгой наукой считалась алхимия, их ни в чем не убеждают. Они полагают, что наука отбирает у овцы мечту о пастухе — то есть мир, лишенный Бога, свободней, гуманней и чище. Правда, презрение редко (гораздо реже веры) совмещается с гуманностью, а в нешуточной ярости, с которой позитивисты громят все антинаучное, как-то не прослеживается ни свободы, ни чистоты. Напротив — сплошная стадность и подспудная уязвленность. Собственно, об этом Тургенев и написал «Отцов и детей» — роман о том, как гибнет человек, не верящий «во все такие штуки». Все у него есть — сила, талант, обаяние, — но вот не соблюдает он все эти условности, и ничего у него не получается: ни любовь, ни работа, ни дружба. (Ровно как у нынешних прагматиков-баблолюбов, у которых из любого Сколкова выходит непроглядное Потемкино) А Николай Петрович Кирсанов, pater familias, который в глуши ***ского уезда, потешая Базарова, среди запущенного имения играет на виолончели, — жив, здоров, счастлив, и Фенечка с ним, и дети у него, и имение как-никак функционирует (а начни его устраивать рационально — и прощай имение: в России живем, где прямой путь не самый короткий). А из Базарова в финале растет предсказанный им лопух, напоминая «о вечном примирении и о жизни бесконечной». Их, может быть, и нет — ни вечной жизни, ни примирения. Но тот, кто их допускает, — ведет себя как-то лучше, как-то человечней; а опыт подсказывает мне, что если какая-то вещь человечней — то она и реалистичней… Позитивист, конечно, спросит: этична ли теорема Пифагора? О да, отвечу я, она красива, да и вообще так называемого сильного антропного принципа никто не отменял.
Я спросил как-то философа Константина Крылова, чем, на его взгляд, отличается верующий от материалиста: ведь моральных различий нет — мало ли мы знаем высокоморальных атеистов и агностиков, мало ли фарисеев и торгашей в храмах? На что Крылов мгновенно ответил: отличия религиозного сознания — любопытство и благодарность. Благодарность — желание обратиться к кому-то конкретному и сказать спасибо за все вот это. А любопытство — категорическое несогласие мириться с тем, что все познаваемо; сознание относительности своих знаний, их неокончательности. Я понимаю, что позитивизм предлагает человеку гораздо более гордую позицию — почти сверхчеловечность: я все знаю или по крайней мере могу узнать. А все верующие — трусы, бараны, нуждающиеся в пастыре, дети, мечтающие о розге… Знаем, плавали, слышали, наблюдали в действии. Не впечатляет.