Марк Шагал - Моя жизнь
Сэкономил силы.
Итак, я проник в самое сердце французской живописи 1910 года.
И попал под ее обаяние.
Никакая академия не дала бы мне всего того, что я почерпнул, бродя по Парижу, осматривая выставки и музеи, разглядывая витрины.
И даже толкаясь на рынке, где по бедности покупал всего лишь кусок длинного огурца. В вещах и в людях — от простого рабочего в синей блузе до изощренных поборников кубизма — было безупречное чувство меры, ясности, формы, живописности; причем в работах средних художников это проступало еще отчетливее.
Возможно, никто острее меня не ощутил, как велико, чтобы не сказать, непреодолимо было расстояние, отделявшее до 1914 года французскую живопись от искусства других стран. По-моему, за границей вообще об этом не задумывались.
Я же возвращался к этой мысли снова и снова.
Дело не в особой даровитости отдельных личностей или народов.
Тут действуют другие, органические или психофизические силы, которые определяют склонности то к музыке, то к литературе или живописи, то к визионерству.
Поначалу я снимал студию в тупике дю Мэн, но вскоре перебрался в другую, более соответствующую моим скудным средствам. То была одна из ячеек «Улья».
Так называлась сотня крошечных мастерских, расположенных в сквере возле боен Вожирар. Здесь жила разноплеменная художественная богема.
В мастерских у русских рыдала обиженная натурщица, у итальянцев пели под гитару, у евреев жарко спорили, а я сидел один, перед керосиновой лампой. Кругом картины, холсты — собственно, и не холсты, а мои скатерти, простыни и ночные сорочки, разрезанные на куски и натянутые на подрамники.
Ночь, часа два-три. Небо наливается синевой. Скоро рассвет. С боен доносится мычание — бедные коровы.
Так я и просиживал до утра. В студии не убиралось по неделям. Валяются багеты, яичные скорлупки, коробки от дешевых бульонных кубиков.
Не угасает огонь в лампе — и в моей душе.
Лампа горит и горит, пока не поблекнет фитилек в утреннем свете.
Тогда я забирался к себе на чердак. Самое время выйти на улицу и купить в долг теплых рогаликов, а я заваливался спать. Попозже утром непременно являлась прислуга, непонятно зачем: то ли прибраться в студии (это обязательно? только не трогайте ничего на столе!), то ли просто посмотреть на меня.
На дощатом столе были свалены репродукции Эль Греко и Сезанна, объедки селедки — я делил каждую рыбину на две половинки, голову на сегодня, хвост на завтра — и — Бог милостив! — корки хлеба.
Если повезет, придет Сандрар[20] и накормит меня обедом.
Войти просто так ко мне нельзя. Нужно подождать, пока я приведу себя в порядок, оденусь — я работал нагишом. Вообще терпеть не могу одежду и всю жизнь одеваюсь как попало.
Картин моих никто не покупал. Да я и не надеялся, что их можно продать.
Однажды месье Мальпель предложил мне двадцать пять франков за одну из выставленных в Салоне картин, если ее не купят дороже.
— Отлично, зачем же ждать! — ответил я.
Не понимаю, с чего это вдруг сейчас, спустя двадцать лет, на них такой спрос. Говорят, один коренной француз, Гюстав Кокийо, даже специально собирает мои картины.
Хорошо бы взглянуть на него и сказать спасибо.
А я-то до войны раздавал свои работы направо-налево, сотни четыре разбросано в Германии, Голландии, в Париже.
Ну и ладно. По крайней мере, коль скоро картины достались людям даром, они не поленятся повесить их на стенку.
Очутившись в Париже, я, конечно же, пошел на спектакль дягилевской труппы, проведать Бакста и Нижинского. Дягилев думал-думал, да так и не решил, нужен ли я ему и как ко мне подступиться.
Для меня же «Русский балет» был сродни «Миру искусства», тоже, кстати, дягилевскому детищу. Все его открытия, находки, «новшества» подбирались и отшлифовывались в угоду светскому вкусу: изящно и пикантно.
А я — сын рабочего, и меня часто подмывает наследить на сияющем паркете.
Зайдя за кулисы, я сразу увидел Бакста.
Рыжая шевелюра, румяные щеки, приветливая улыбка.
Подскочил Нижинский, потряс меня за плечи. Он порывался на сцену — его выход с Карсавиной, давали «Видение Розы».
Бакст удержал его отеческим жестом: «Постой-ка, Ваца» — и поправил на нем широкий галстук.
Рядом д’Аннунцио, маленький, с тонкими усиками, любезничает с Идой Рубинштейн.
— Вы все-таки здесь, — говорит мне Бакст не слишком любезно.
Я вспыхиваю. Ведь он не советовал мне ехать в Париж, пугал, что я умру там с голоду, и предупреждал, чтобы ни в коем случае не рассчитывал на него.
Правда, в Петербурге он дал мне сто франков, чтобы я выучился грунтовать декорации и стал его помощником. Но, увидев плоды моих стараний, забраковал меня.
А я все-таки поехал и вот явился к нему. Не знаю, что ему ответить. Бакст вспыльчив. Я тоже. Я не в обиде на него. Но разве я обязан сидеть в России?
Там с малых лет я постоянно чувствовал — мне постоянно напоминали! — что я еврей.
Представлял ли я работы на выставку молодых художников, их либо не принимали вовсе, либо если и вешали, то в самом невыгодном, в самом темном углу.
Предлагал ли, по совету того же Бакста, несколько картин на выставку «Мира искусства», они преспокойно оседали дома у кого-нибудь из устроителей, тогда как любого, самого захудалого русского художника приглашали присоединиться к кружку.
И я думал: все это только потому, что я еврей, чужой, безродный.
Париж! Само название звучало для меня, как музыка.
По правде говоря, в то время мне уже было не так важно, придет ко мне Бакст или нет.
Но он сам сказал на прощание:
— Как-нибудь загляну к вам, посмотрю, что вы делаете.
И действительно зашел.
«Теперь ваши краски поют». То были последние слова, сказанные Бакстом-учителем бывшему ученику.
Надеюсь, он убедился, что я недаром вырвался из гетто и что здесь, в «Улье», в Париже, во Франции, в Европе стал человеком.
Сколько раз, думая о своем пути в искусстве, я бродил по улице Лаффит и разглядывал в витринах галереи Дюран-Рюэля картины Ренуара, Писсарро, Моне.
Притягивал меня и салон Воллара[21]. Но войти я не решался.
В пыльных мрачных витринах виднелись только старые журналы да словно случайно затесавшиеся статуэтки Майоля. Я искал глазами Сезанна.
Его картины без рамок висят в глубине помещения. Прижавшись носом к стеклу, вдруг встречаю взгляд самого Воллара.
Он стоит в плаще посреди магазина.
Войти страшно. У хозяина такой угрюмый вид. Нет, не могу.
Зато у Бернгейма на площади Мадлен витрины освещены, как бальный зал.
Пожалуйста, вот Ван Гог, Гоген, Матисс.
Входи, гляди на здоровье и уходи.
И я заглядывал сюда раза по два в неделю.
Но легче всего мне дышалось в Лувре.
Меня окружали там давно ушедшие друзья. Их молитвы сливались с моими. Их картины освещали мою младенческую физиономию. Я как прикованный стоял перед Рембрандтом, по многу раз возвращался к Шардену, Фуке, Жерико.
Один мой знакомый по «Улью» малевал картинки на продажу и сбывал их на рынке.
Однажды я сказал ему:
— Может, и мне удастся что-нибудь продать?
Он писал дам в кринолинах, гуляющих по парку. Мне это не подходило, но пейзажи в духе Коро — почему бы и нет?
Я взял для образца фотографию, но чем больше старался писать под Коро, тем больше отходил от него и закончил чистым Шагалом.
Пьяница. 1913. Бумага, тушь.Приятель посмеялся надо мной. Но каково же было мое удивление, когда много позже я увидел это свое произведение на почетном месте в гостиной у одного собирателя!
Как-то раз я пришел к месье Дусе с письмом от Канудо[22], в котором тот расточал мне непомерные похвалы, и с папкой акварелей — их было с полсотни. У меня была слабая надежда, что Дусе что-нибудь купит.
Четверть часа прождал я в прихожей, наконец явился слуга, отдал мне папку и передал ответ хозяина:
— «Лучший колорист эпохи» нам не нужен.
Больше успеха имело другое рекомендательное письмо Канудо к одному кинорежиссеру.
Снимался фильм, где действовали художники.
Одного из них изображал я. Все мы были учениками в школе маститого живописца. Не помню уж, он ли сам или один из учеников влюбился не то в натурщицу, не то в заказчицу.
Из мастерской действие переносилось в открытое кафе на берегу озера, где был накрыт роскошный стол. Мы рассаживались и уплетали за обе щеки. Вот когда я наелся до отвала.
Но дальше, когда нам велели разбиться на пары и катать своих дам в лодке, дело пошло хуже.
В партнерши мне досталась довольно скучная и нефотогеничная барышня. Я как кавалер должен был грести, а этого-то я и не умел.
Наша лодка отплыла от берега. «Ну, давай же, правь!» — кричит мне оператор. Какое там «правь»! Нет, кавалер из меня никудышный.