Дмитрий Быков - Тайный русский календарь. Главные даты
Надо было сопротивляться. Но тут конфликт, как было сказано, иссяк.
Он иссяк стремительно, как большинство стержневых коллизий позднесоветской литературы. Сегодняшнему читателю как-то и не понять, когда он читает Трифонова или Тендрякова — мастеров тогдашней напряженной прозы, которую я назвал бы «экзистенциально-бытовой», — из-за чего их герои так сходили с ума. Социальные столкновения, которые были неизбежны в нашем принудительном плавильном котле, вдруг прекратились, ибо каждая социальная группа стала ходить по своим путям. И в какой-то момент мы перестали сталкиваться с хулиганами, потому что у них появились более масштабные задачи, чем заставлять нас попрыгать.
Они стали «быками», а мы разъехались по заграницам. Они пошли в банкиры или охранники, а мы — в журналисты или программисты. Пересекались мы чисто no-деловому не особенно друг другу мешая, но в основном пути наши разошлись. Вследствие чего кино и литература разом поскучнели (детскую прозу вообще стало не о чем писать), но жизнь заметно полегчала.
Вообще, все вещи подразделяются на созданные для жизни и созданные для смерти. Советский Союз с его бесконечными очередями за всем, с его тысячей бюрократических формальностей, которыми обставлялась любая ерунда, — существовал для того, чтобы отфильтровывать и гнобить нежных и слабонервных. Выживал тот, кто мог распугать очередь, купить справку и запугать управдома, — то есть именно хулиган. В короткую паузу, всего и длившуюся с конца восьмидесятых до середины девяностых, мы с хулиганами стали вроде бы пользоваться услугами разных поликлиник и ездить на разные курорты. Мы даже жить стали в разных районах — они переехали туда, где получше, мы остались там же, где были (это в лучшем случае), но и то слава Богу, что хоть избавились от соседства. И тут все кончилось. Они опять вылезли. Потому что процесс постепенной передачи им всей власти наглядно явил переход количества в качество, и власть их, потесненная было на пару годиков, стала тотальна.
А это значит, что времена противостояния возвращаются опять.
Им опять ничего нельзя объяснить, потому что они всегда правы. Им опять нечего противопоставить, потому что мы боимся уронить себя. А описанных Вяземским железных мальчиков у нас в запасе нет, потому что сочетать силу, почтение к закону и интеллект у нас до сих пор не научились. Все, что мы можем сделать с хулиганом, — это изо всех сил пытаться не заплакать, когда он выкручивает нам руки или своими грязными носками затыкает рты. Была, если помните, такая пытка в советских пионерлагерях.
Как же это вышло, товарищи? Мы отдали им всю власть, потому что политика представлялась нам по определению грязным делом. Они занялись политикой и временно перестали заниматься нами. А когда мы очнулись, оказалось, что все уже у них в руках — а у нас в руках по-прежнему пятнадцать копеек на молочный коктейль, которые сейчас будут отбирать в ближайшей подворотне.
Одни государственные хулиганы строят себе многоэтажные поместья, а нам оставляют тридцатипроцентный налог с продаж. Другие государственные хулиганы во всех грехах обвиняют кровавый режим, а сами на вверенных им территориях издеваются над маленькими. Третьи просто бьют нас по голове, потому что власть хулиганов бывает только тотальной, никогда — демократической, а значит, выражение лица гражданина должно быть строго регламентировано. И я в этом смысле не вижу принципиальной разницы между лишенной всяких убеждений партией «ОВР» и ничуть не более принципиальной, ничуть не менее тоталитарной партией «Единство». Обоим оппонентам, в общем, все равно, с кем блокироваться: «ОВР» — с кремленышем, «Единству» — с коммуняками… И лица похожие. Две нормальные дворовые группировки временно враждуют, чтобы с тем большей уверенностью навести свои порядки. Кому бы власть ни досталась, порядки не изменятся.
Причем самое поразительное, что власть книжных мальчиков оказалась принципиально нежизнеспособна, а власть хулиганов, как прежде, неуязвима. Они вернулись, а мы все те же. И ни одна попытка книжного мальчика замахнуться на хулигана в ответ не остается незамеченной сотнями других книжных мальчиков, которые подсознательно желают выслужиться перед хулиганом.
— Ты что! — кричат они на смельчака. — Ты как смеешь! Ты кому уподобляешься!
Еще книжные мальчики очень любят занимать позицию над схваткой. То есть одного из них бьют, а остальные ковыряют в носах и приговаривают: мы не можем лезть в драку, это нас унижает… Так они подсознательно угождают хулиганам, жалобно надеясь, что их не тронут. Ибо неучастие в схватке — это и есть джентльменская форма поддержки сильнейшего, только книжные мальчики не отдают себе в этом отчета.
Всякая попытка книжных мальчиков вызвать милицию (то есть, грубо говоря, перетащить на свою сторону силовиков) осуждается хулиганами с высоты их несуществующего блатного кодекса прямо-таки до слез. «Это полицейское государство!» — верещат они при виде любого мента, который не дает им больше баловаться с носками.
В общем, если книжный мальчик так и не сумел за эти годы превратиться в книжного дяденьку или хотя бы в книжного юношу, если он и поныне полагает, что его самозащита выглядит как предательство своих интересов, — то, может, он и заслужил хулиганскую власть? Ведь он привык ее терпеть и еще множество раз стерпит, изредка приклеивая на ту стену, что смотрит на запад, листовку с единственным словом: «Негодую».
Двор только жалко. Но много, что ли, хорошего видели мы на этом дворе?
6 июня. Открылся Музей Пушкина в Михайловском (1911)
Свято место
Ровно 100 лет назад, в июне 1911 года, в пушкинском родовом гнезде — селе Михайловском — открылась колония для престарелых литераторов и музей.
Литературные музеи весьма едко высмеял Давид Самойлов — «Проходите, пожалуйста. Это стол поэта, кушетка поэта», — но Михайловское резко выделяется из ряда русских литературных усадеб, поскольку Пушкин, как многими отмечено, для России не столько поэт, сколько основатель национальной религии. И как для большинства посетителей музея на Мойке, двенадцатым самым большим потрясением становится крошечный жилет, бывший на Пушкине в день последней дуэли и обагренный его кровью, — так и для гостей Михайловского, в особенности приезжающих туда осенью, в самое грустное время, истинным шоком оказывается скудость быта, унылость пейзажа, бедность, граничащая с нищетой. Он ни минуты не прибеднялся, когда сам себя оплакивал: «Наша ветхая лачужка и печальна, и темна». «У нас дождик шумит, ветер шумит, лес шумит — шумно, а скучно». В Михайловском Пушкина ужасно жалко. Говорю, конечно, не о тех, кто приезжает туда с запасом дежурных восторгов, — на ель повесил звонкую свирель и т. д., — а о тех, кто, подобно все тому же Самойлову, смотрит на вещи трезво. Пушкиногорье — край грустный. «Здесь опала. Здесь могила. Святогорский монастырь». Лев Лосев чуть позже, в «Пушкинских местах» — атаке фарисействующих пушкинолюбов подверглись не только эти стихи, но и блестящая статья Жолковского с их разбором, — попытался ответить, как в этом несчастном домике, убогом даже в сравнении с советской дачей, умудрялся Пушкин решать главную проблему российского влюбленного: ГДЕ?! «Как многолюден этот край пустынный! Укрылся — глядь, в саду мужик гуляет с хворостиной, на речке бабы заняты холстиной, голубка дряхлая с утра торчит в гостиной, не дремлет…» За иронией и напускным, вполне пушкинским цинизмом спрятано тут жгучее, горькое сострадание к нашему искупителю и покровителю: как он жил, Господи! Как бедно, как горько, как страшно. И эта нота сочувствия к Пушкину — какого сочувствия, слезного сострадания, близкого опять-таки тому, с каким истинно верующие оплакивают страсти Христовы, — звучит во всей русской пушкиниане. Вот хоть у Цветаевой: «…живот поэта, который так часто не-сыт и в который Пушкин был убит»… Или у Окуджавы, в «Счастливчике Пушкине»: «Он красивых женщин любил любовью нечинной, и даже убит он был красивым мужчиной». И хотя есть в этом оттенок белой зависти, постоянное «а мы-то» — страдающие так некрасиво, — но есть и насмешка над идеализацией пушкинской биографии: биография эта — крестный путь. Две ссылки, трагический брак, клевета, травля, безденежье, опала, убийство. Наш Пушкин — главная национальная святыня, небесный покровитель всех талантливых и несогласных — был знаменитый, да и часто счастливый — за счет собственной творческой мощи и неукротимой южной витальности, — но преследуемый, бедный и невыездной.
В Михайловском, особенно в дождливую погоду, да с хорошим экскурсоводом (тоже, разумеется, полунищим), да вечером, — так невыносимо грустно, так временами страшно, что хоть волком вой. А если представить, что в это время в Москве и Петербурге — про Париж не говорю — идет жизнь, из которой тебя на пять лет вычеркнули ни за что, да вспомнить, что мнимые друзья тебя оклеветали, да любимая предала, да в столе у тебя лежит первый русский роман в стихах и лучшая европейская трагедия, — как тут не сойти с ума, не впасть в меланхолию самую черную, не рассориться с небесами! Однако не сошел, не впал, не рассорился — и место псковской ссылки сделалось символом творческого взлета, равных которому российская литература не знала. Разве что в Болдине, в холерном карантине, удалось ему нечто подобное. Диву даешься, как этот главный национальный святой все переплавлял в золото. Думая о Михайловском, мы вспоминаем не скудный дом, не слежку отца за сыном, не одиночество и оторванность от мира, а — «Роняет лес багряный свой убор», «Достиг я высшей власти» и шестую главу «Онегина», хоть и мрачнейшую, но и сильнейшую. Думая о Болдине, вспоминаем не холеру, не карантины, а — «Парки бабье лепетанье» и «Песню Председателя», лучшее, повторю за Цветаевой, что написано по-русски в стихах. До Михайловского и Болдина понимаешь все это в теории, а побывавши лично — видишь, какая это радость и прелесть, когда весь мир тебя бросил, правительство обозлилось, погода испортилась (вариант — невеста не пишет), и нет у тебя другого выхода, кроме как писать гениальные стихи. Потому что больше такую жизнь оправдать нечем.