Нина Дмитриева - В поисках гармонии. Искусствоведческие работы разных лет
Самые невеселые воспоминания остались от пионерлагеря под Москвой, где я провела лето, кажется, в 1930 году. Во-первых, нас там кормили впроголодь, и все время хотелось есть. Во-вторых, мы должны были быть «всегда готовы» – это значило, что нас то и дело вызывали «на линейку», причем часто среди ночи. Заслышав призывный горн, мы поспешно вставали, выстраивались, рассчитывались по порядку номеров, салютовали поднятому флагу; нам кричали: «Будь готов!», мы кричали: «Всегда готов!»– потом могли идти досыпать. В порядке трудового воспитания нас обязывали чистить выгребные ямы – может быть, теперь не поверят, но это было так. Все лагерники разбивались на звенья, отлучаться от своего звена не полагалось ни за работой, ни в спальнях («палатках»), ни на прогулках, впрочем, редких.
Бывали у нас и знаменитые пионерские костры – на них все должны были присутствовать в обязательном порядке. Тут мы пекли картошку и пели «Взвейтесь кострами, синие ночи», «Наш паровоз вперед лети, в коммуне остановка» и другие песни. Не только революционные – были и шуточные, например: «Ах, картошка объеденье, пионеров идеал» – эту песню пели с особенным воодушевлением. Еще помню такую: «Ах ты, тетя Лизавета, я люблю тебя за это, я люблю тебя за это, что ты, тетя Лизавета, и за это, и за то, – во! боле ничего».
Лагерный образ жизни казался мне нестерпимым. Не думаю, чтобы я была какой-нибудь отъявленной индивидуалисткой, белой вороной, редким исключением – нет. Меня даже выбрали вожатой звена. Но когда за мной приехала мама и до срока меня увезла, я была в полном восторге. Потом мы с ней поехали кататься на пароходе по Оке, кормили там тоже не ахти как, но это был рай.
После пионерлагеря я перестала ходить на сборы, автоматически выбыла из юных пионеров и никогда не вступала в комсомол. Пионерский опыт окончательно отбил у меня охоту к социалистическому коллективизму. Никакого осознанного протеста в моем уклонении от комсомола, конечно, не было. Просто вырабатывалась определенная жизненная линия поведения: по возможности увиливать от неприятного, а уж если не выходит – тогда подчиняться.
До поры до времени я думала (если вообще думала), что коллективизация, индустриализация (столько-то тонн чугуна на душу! и зачем моей душе столько чугуна?), преследование врагов народа, зубрежка истории партии (когда какой съезд), обожание Сталина – вещи противные, но, за вычетом ошибок и перегибов, нужные обществу. Если они есть, значит, так надо, значит, в них заключена некая, как говорил бессмертный Васисуалий Лоханкин, сермяжная правда. Более или менее ясное сознание, что ни сермяжной, ни вообще правды тут нет, пробудилось у меня поздно – во время войны.
Перед войной я окончила ИФЛИ и вскоре эвакуировалась с ребенком в Моршанск, где жили родственники. Пришлось испытать все трудности житья «выковыренных»: ни отопления, ни продуктов, ни электричества не было, к тому же фронт проходил близко, и над нашими головами постоянно летали немецкие самолеты, а «убежищами» были наспех вырытые ямы, заливаемые дождями до краев; никто в них, конечно, не лазил. При всем том я не чувствовала ни малейшего сожаления о «благополучном» прошлом и никакого желания, чтобы оно вернулось в прежнем виде: война обнажила его фальшь. Как тогда говорили – стало труднее жить, но легче дышать. Словно бы дрогнул висевший над страной камень. Я была уверена, что война кончится победой над немцами, но смутно надеялась и на победу над нашим собственным прошлым. Мне казалось, что и моя жизнь станет какой-то другой. В то, что я после войны буду работать «по специальности», я не верила, но мне это было все равно. В Моршанскея преподавала литературу в Учительском институте, мне были по душе мои ученицы, приходилось много читать – при свете коптилки, не снимая шубы. Там я прочитала и некоторые философские книги, о которых раньше и не слыхала, хотя получила высшее гуманитарное образование, и начинала понимать, что не религия – опиум для народа, а опиум то, чем нас усердно пичкали.
Но грубая истина состояла в том, что, вернувшись в Москву, восстановившись в аспирантуре, а потом, поступив на работу в журнал «Искусство», я не только не начала другую жизнь, которая мерещилась в военные годы, а окунулась в прежнюю в еще худшем варианте. Приходилось опять посещать политзанятия, изучать постылый «Материализм и эмпириокритицизм», разоблачая идеалистов «всех мастей»; что еще хуже – приходилось, в качестве редактора, портить чужие статьи и самой писать прескверные статейки (ничтожной редакторской зарплаты на жизнь не хватало). И самое худшее – то, что я довольно легко адаптировалась к этим условиям.
Правда, случались критические ситуации. По молодости и неопытности мне не удавалось «политически мыслить», как подобало работнику идеологического фронта. Время от времени меня в этом публично изобличали (например, в симпатиях к французскому импрессионизму), не скупясь на самые грозные, уничижительные слова; не допустили к защите диссертации. Один товарищ, выступая с трибуны, сказал обо мне: «Это не наш человек». Но как-то все сходило с рук и серьезных последствий не имело, даже с работы не уволили, а, напротив, предложили должность научного сотрудника в НИИ Академии художеств. (Это, скорее всего, свидетельствовало, что подобные мне были и среди начальства.) Крах диссертации меня не удивил – диссертация была о Врубеле, а как раз в это время происходил разгром Зощенко и Ахматовой, следовательно, и «декадентства»: Врубель пришелся совершенно некстати. Не растерявшись, я сравнительно быстро написала новую диссертацию – о московском Училище живописи и ваяния. С ней все прошло гладко, мне положительно везло.
Однако раздражала и удручала необходимость все время лавировать, оправдываться, изворачиваться, стараясь хоть что-нибудь, хоть самое невинное, протащить через многоступенчатую цензуру. Был момент, когда я намеревалась, пока не поздно, переменить профессию на менее идеологическую, поступив заочно на другой факультет. Техника была мне недоступна – ну так на биофак (что тогда творилось в биологии – до моего сознания как-то не доходило). Я уже и заявление написала, но оказалось, что с законченным высшим образованием да еще без должного стажа работы никуда учиться не примут. Пришлось возвращаться к своим баранам.
А возвращаться очень не хотелось. Работать в журнале в условиях «борьбы с космополитизмом» значило участвовать в каком-то идиотском шабаше. Например: я сижу в редакции, передо мной верстка статьи именитого Икса, в которой он обличает в космополитизме Игрека. Читаю, исправляю опечатки. В это время приносят сегодняшнюю газету, в газете – статья Зета, направленная против Икса – автора нашей статьи: Зет утверждает, что он-то и есть махровый космополит. Я звоню нашему главному редактору, спрашиваю, как теперь быть – кто космополит, кто нет? Ответ: немедленно снять статью Икса из номера. А номер уже сверстан, надо срочно искать замену. И вся моя «работа» в таком роде. Хорошо еще, что она была чисто техническая – от меня ровно ничего не зависело. Кроме нескольких авральных дней перед сдачей номера, мне вообще нечего было делать в редакции. Однако я была обязана приходить ежедневно к десяти часам, снимать табель и отсиживать положенное время. Опоздание на несколько минут грозило выговором, а повторное – судом.
Я вспоминаю мелкие факты своей биографии из желания как-то реконструировать мироощущение мелкого образованца тех лет. Его можно сравнить с состоянием человека, которого закусали комары: досадно, докучно, а спрятаться некуда. Нам не думалось, что все тучи комаров излетают от Сталина. Как ни странно, мы вообще о нем мало думали, хотя неуклонно его цитировали, а его портреты непрерывно маячили перед глазами – в некоторых номерах того же «Искусства» они помещались буквально на каждой странице. К ним пригляделись и перестали замечать. Сталин сделался эмблемой, в которой не оставалось ничего живого. В жизни он словно бы и не участвовал, а только осенял ее своими изречениями и усами. Действовали другие люди – очень многие люди на всех ступенях общественной лестницы. Не Сталин, а «органы» производили обыски и аресты; не Сталин, а Жданов громил Зощенко и Ахматову; не Сталин, а президент Академии художеств Александр Герасимов истреблял так называемый формализм. Театральных критиков-космополитов разоблачал тоже не Сталин, а сами же театральные критики, да еще с каким рвением. И не Сталин, а мелкий чиновник Тупицын (его подлинная фамилия) осуществлял цензуру над журналом «Искусство». Свои запретители и распорядители, свои ретивые доброхотные функционеры имелись везде и всюду. Среди тех, с кем мне приходилось сталкиваться, встречались сущие угрюм-бурчеевы, но были и люди, что называется, по-человечески неплохие. Одно дело – человек, другое – функция, к которой он приставлен.
Казалось, все жили под одним прессом, составляли единый механизм. А кто запустил механизм? Ну, очевидно, историческая необходимость. Из того, чему нас обучали в институтах и на политзанятиях, прочнее всего укоренился исторический материализм, понятый как исторический фатализм. Общественные формации закономерно сменяют одна другую: после первобытно-общинного строя обязательно приходило рабовладение, после рабовладения – феодализм, после феодализма капитализм, а после капитализма неминуемо должен последовать социализм. Если нас угораздило жить при становлении социалистической формации, хочешь не хочешь – принимай правила игры. Что социализм может развиваться по какому-то другому сценарию, не так, как у нас, – тому история не давала примеров, а истории виднее. Как я теперь понимаю, критическое отношение к нашей действительности, пробудившееся у меня в годы войны, касалось нравственного и религиозного аспекта, но исторического материализма из сознания не выбило. Если существующее и безнравственно, оно тем не менее закономерно, и надежды изменить ход вещей иллюзорны.