Андрей Губин - Афина Паллада
С ужасом и омерзением вспомнил, как любил кавказский черненый клинок и как им дорезал в лесу раненого зайца.
Богомерзкие руки! Они так уверенно сжимали шейку приклада, когда к бастионам приближались фигурки французских солдат — живых людей, с сердцем, родиной, матерью.
Правда, эти руки гладили голову ребенка, держали заступ и перо. Часто фраза не получалась в сознании, он брал перо — и руки писали нужное. До сих пор он помнит, как болели они, обмороженные зимой на пруду. А то, что руки столько лет грело солнце, ласкала женщина, обмывала вода — не помнится. Вот так же помнятся дни голода и охотно забываются дни благоденствия.
Эгоистичен, несовершенен царь природы. Как много в нем рабского, звериного, единоличного. Не потому ли сказал поэт:
Из равнодушных уст я слышал смерти вестьИ равнодушно ей внимал я, —
что даже со смертью возлюбленной у нас не убавляется ни пальцев, ни печени, ни зрения. Возможно ли стереть «недоступную черту меж нами»?
Зажурчала вода в спицах колес — переезжали речку.
Во рту сухо, жестко. Припасть бы сейчас к холодному лесному ручью. Да, ничего нет вкуснее ржаного сухаря и простой воды в знойный полдень. И развернулась картина…
Князю принесли воды в большом березовом ковше, стянутом серебряными обручами. Вода была мутновата, с соринками и ослепительно холодна.
Он пил. Капли стекали по молодой красноватой бородке. Молча стоит белокудрая дружина в боевых перчатках, залетевшая на край земли.
Пьет из рук, из шелома, прямо из реки. Отказался от греческого вина и снова попросил воды, в которой растворились все соли, цветы и солнце мира.
Падает чудный древнерусский снег. Густо улепливает маковки церквей, княжьи постройки, крестьянские избы, лавки торговых людей.
Рядом из проруби берут воду деревянными обледенелыми бадьями. С морозу вода хороша!
Всюду многотерпивое дерево, суровое тканье, воск и пенька.
Он — князь стоит на коленях в иконописной гриднице — уже дряхлый старик, без меча и бронзовых налокотников, позади бояре в куньих шапках. Ярого воска свечи — свет мира, смирения, истины…
В карете душно, холодно. Бок давит котомка. Хочется пить. Отчего-то пробежали слезы.
Как темна осенняя ночь, полна влаги, тоски, одиночества.
Словно за версту светятся фонари кареты. Лоснятся спины графских лошадей; над ними восседает толстый от кафтана и кушака кучер.
«Разжирели», — подумал с неудовольствием и устыдился: лошади скакали, как на пожар, не щадя себя, хотя кучер не поднимал кнута.
Надо отказаться от жгучих соблазнов памяти и войти в обитель труда и братства чистым от этой скверны.
Он когда-то хотел стать выше других — и теперь тяжкой пашней будет добиваться чести развязать ремни на обуви у последнего из людей.
Более полувека — какая длительная туча окутывала его! — он был то великосветским человеком, то осенним ветром в полях, то восторженной дворянской девочкой, то терпеливым мужиком, то шмелем, вяло и сладко уснувшим в цветке, то, как оборотень, прикидывался обманутой женщиной, то творил черную магию — был коляской, везущей любовницу на свидание, ощущая шелк ее ног на себе…
И ни разу не перестал быть графом, офицером, проповедником, завистником и ревнивцем.
Все ложь. Суета. Лицедейство.
Как чудесно, что он прозрел, успел осознать, что вся жизнь была заблуждением, помыслами о славе, о новой религии — он и Христа хотел превзойти!
Поистине он выступал в картонных латах испанского идальго!
Он не верит священникам; отлучен от церкви; в Средние века его бы сожгли. У него свой бог. Он не верит в загробную жизнь и яростно протестует против природы, ничему не дающей бессмертия, кроме самой себя. Тем более жутко, что мог умереть, не прозрев, не познав сладчайшую истину: жить так, как живут деревья, облака, пчелы, свечи, как живут независимо от всех стихи Пушкина:
Отделкой золотой блистает мой кинжал…
Чудесно и это — в отличной черкеске, на скакуне, с кинжалом, под градом пуль. Честные, беспомощные и отважные горцы — они впереди за увалами, бьют в цепь николаевских солдат из старинных фитильных ружей, напевая с печальным гневом «иль ля алла»…
Очнулся. Подозрительно посмотрел на спутника — не проведал ли Маковицкий, что он лермонтовскую строку приписал Пушкину?
Впрочем, не все ли равно.
Он не хочет открывать глаз на эту ненастную, с дождем и ветром, осеннюю ночь. Ему холодно, а лоб печет от жара.
Он боится погони, слез старшей дочери. Ему невыносимо жаль семью — ей выпал тяжкий крест идти рядом с ним в пучине его заблуждений.
Жребий брошен. Скорей бы добраться до станции.
А пока он еще погуляет — последний раз! — в лермонтовской бурке и с тем кинжалом-поэтом, которому сказано:
Твой стих, как божий дух, носился над толпой;И отзвук мыслей благородныхЗвучал, как колокол на башне вечевой,Во дни торжеств и бед народных.
Но никак не может представить далекого Пятигорска, города, в котором записал в дневнике, что его призвание стихи, а не проза — так потрясла его вечная прелесть Кавказа.
Изнемогающий мозг в полубреду, в полугрезах.
Обступают лица судейских. Кого-то судят за убийство. Он среди присяжных, в кавказской бурке. Удивляется, что никто не обращает внимания на этот наряд в уездном российском городе.
Его что-то гнетет. Судьи за столом, но не в креслах, а на скамье — такая же у подсудимых.
Суд высший — судят всех.
Суд праведный — нет в мире виноватых.
Суд страшный — никто не спасется.
Он вежлив, внимателен, говорит по-французски с адвокатом; на совещании курит с председателем и наблюдает за пеплом его сигары.
Внутренне светится мечтой — под буркой кинжал. Он поразит им и суд, и город, коптящий на весеннюю зелень каменноугольным дымом, и блестящий Петербург с холодом дворцов, парадов и разврата, и сонную богомольную Москву с самоварами — полутатарское ханство.
Он запасся и парой превосходных пистолетов в бархатном ящике. Но руки немеют. Он боится приговора. Он знает, что он-то и есть главный преступник…
Кавказская станица открылась. Оправленная в серебро гор — горы накиданы вокруг, как исполинские седла, повитая зоревыми туманами, с удальцами, пролетающими на конях, и стариками, колдующими над бочкой чихиря.
Близко звякнуло монисто на груди соблазнительно смуглой казачки.
Это звон подков.
Нет — треск выстрелов.
Из горных туманов выплывает эскадра кораблей. На линии ревут медные пушки. На редутах стонут матросы. Адмиралы стоят на ветру с трубами — Истомин и Нахимов. Плачут севастопольские вдовы.
Сознание борется со сном. Липкий ужас от неотвратимого кровопролития. Усатый штабной офицер наотмашь бьет раненого солдата с «Егорием» на груди. Солдат лежа пил спирт из крышки.
Крышка отлетела. Раненый покорно, не противясь злу, пытается встать на ноги, но у него нет живота, вырван снарядом.
Он знает солдата, помнит и отца его в русской деревне.
Слезы великого смирения в голубых глазах мертвеца.
Вот оно, чудо, открывшееся на бастионах, откровение высшей правды — не противиться злу, чтобы победить его. Но тогда почему он сам грозно кричит на усатого офицера, распахивая бурку!
…Иль никогда, на голос мщенья,Из золотых ножон не вырвешь свой клинок,Покрытый ржавчиной презренья?
Офицер натянуто улыбается.
Некто отмеривает шаги на темнеющей поляне в лесу.
Пистолеты подняты.
Алые черешни в солдатской фуражке.
Гремит гром. Молния, как бич, как сумеречная змея, обвивает синюю громаду Бештау.
Пушкин падает.
Обожгла резкая боль в боку.
Лицо в душистых кавказских травах.
Шумит дождь, но не мочит его.
Он не слышал выстрела. Не слышал сигнала к началу. Но у него еще есть кинжал. Он писал о нем:
Лилейная рука тебя мне поднеслаВ знак памяти, в минуту расставанья…
Он смотрит на толстую спину кучера и, не выдержав, стонет, как матрос на редуте.
А дождь не мочит оттого, что над головой верх кареты.
— Может, вернуться? — спросил кучер, подтягивая красные вожжи.
— Поезжай поскорей, — сказал Маковицкий и осторожно спросил: — Вы хотите доктора?
Он иронически, сквозь боль, улыбнулся, оба вспомнили: «Несмотря на то, что Пьера (а в другом месте Федора) лечили врачи, он выздоровел».
Нет, не поедет он в братство — от смерти не уедешь, такого поезда не выдумают, и хорошо, в природе нет совершенства, и смерти достойно все. Сейчас повернет назад, домой, в горы, к себе самому. Перепишет начало «Хаджи-Мурата», поедет в Москву, в Петербург, в Пятигорск…