Борис Аверин - Владимир Набоков: pro et contra
Не только шумно знаменитая «Лолита», но и другие книги Набокова отличаются этой беспощадной ясностью письма. Такими нагими выходят на сцену персонажи этих книг, что разве Федор Константинович Годунов-Чердынцев благодаря молодости и загару не постеснялся бы увидеть себя глазами автора.
Человек — существо эгоцентричное, и читательский шок обычно вызван тем, что читающий бессознательно примеряет на себя набоковский взгляд и видит все свои черты, прорисованные жесткой рукой мастера. «Нет, нет!» — кричит читатель, стараясь избавиться от наваждения. «Так нельзя писать, так нельзя видеть людей, какая гадость, где же душа?!» — судорожно пытаясь завернуться в одежды сурового критика после неловкой наготы рентгеноскопического обследования, когда видна не только внешность плоти, но и ребра, сердце, легкие, печень… А душа не видна, хотя каждый читатель полагает, что у него есть душа.
Такое же чувство чудовищного разоблачения испытывает читатель книги «The naked ape» Десмонда Морриса. Английский зоолог Моррис начинает свою книгу с того, что он изучал многие виды обезьян и теперь считает себя вправе написать книгу еще об одном виде обезьян, тем более что он прожил среди них всю свою жизнь и сам принадлежит к этому виду. Вся жизнь человека, дружба и работа, семья и любовь описаны Моррисом так, как всегда описывается зоологами жизнь шимпанзе, макаки, кошки или собаки. Нет нужды приводить отрывки, каждый может представить сам, как может быть описано его поведение на rendez-vous, если смотреть на него глазами зоолога, изучающего игровое и половое поведение особей. Представив такое описание, легко понять, что за бурю негодования вызвали книги Морриса «The naked ape» и «The human zoo».
Что это — социобиологизм? Попытка низвести человека до состояния животного? Глумление над читателями? Эти вопросы бросали в лицо и Моррису, и Набокову. Набоков — выдающийся писатель, и его книги — художественное слово самой высокой пробы. Моррис — ученый, он мало подчиняет свой слог законам эстетическим. Сопоставлять их было бы нелепо, но в их работе просвечивает контур одной утонченной стилистической фигуры умолчания.
Художник и ученый устремлены к Человеку, но не говорят о своем предмете. «О чем невозможно говорить, о том следует молчать», — автор оставляет невыговоренным то, что и невозможно выговорить, настолько призрачен и нежен предмет умолчания. Человечность человека и его душа так же нестойки под рукой художника, философа, а тем более ученого, как и красота крыльев бабочки, осыпающихся от прикосновения — ни красоты, ни тайны переливчатого цвета, только пыльца невзрачной окраски на неловких пальцах любопытного мальчишки.
Предельное описание акциденций человеческого бытия очерчивает границы, за которыми лежит сущность человека, — ее не определяют и не анализируют, она становится очевидна каждому «от обратного». Самой культуре свойственно определять нечто, вырабатывая, проговаривая и прописывая весь материал, что лежит вокруг этого «нечто», и когда мы доходим до предела выговаривания, там, где у нас не хватит слов, окажется «нечто», к чему мы стремились явно или бессознательно.
Набоков не одинок в своей яркости и точности акцидентальной прозы, характерной для XX в., развенчавшего человека. Но деревья его прозы такие живые и рельефные, такие натуральные, что, заглядевшись, уже нетрудно промеж них потеряться… Увидеть за деревьями лес — задача читателя, претендующего на обитание в мире культуры. Можно отмахнуться и выйти из леса к невинным лужайкам прозаических пасторалей или устремиться в запутанные каменные улочки, выстроенные на страницах карманных детективов, а можно и оглядеться…
Оглядеться и, придя в сознание от морока обыденной жизни, вычесть из самого себя все акциденции человеческого существа (если не сказать организма), ужасающие в тексте Набокова или работах Морриса. Много ли останется?
Есть и затекстовое сплетение несопоставимых текстов Набокова и Морриса. «Насколько помню, начальный озноб вдохновения был каким-то образом связан с газетной статейкой об обезьяне в парижском зоопарке, которая после многих недель улещивания со стороны какого-то ученого набросала углем первый рисунок, когда-либо исполненный животным: набросок изображал решетку клетки, в которой зверь был заключен. Толчок был тематически не связан с последующим ходом мысли…» — писал Набоков в послесловии к «Лолите». Какой бы литературной игрой ни было все послесловие, здесь — одна из дверей за внешность текста знаменитой книги.
Владимир Владимирович Набоков — энтомолог, зоолог, и его «натуралистическая» проза — подлинные заметки натуралиста. Он наблюдает своих героев внимательными и беспощадными глазами ученого, и эффект остранения возникает за счет отстраненности позиции наблюдателя. Так энтомолог, увлеченный ловлей бабочек на лугу, вносит в полевой дневник описание интимных сцен из жизни зверей с добросовестностью подлинного натуралиста, прервав свое основное занятие, так как появившаяся из леса пара ему помешала.
На самых ярких по колориту и напряженных страницах Набокова нет ни романтического аромата любви старинных романов, ни общего аэра современной эротической литературы, на них царит запах: «…со своего места я почуял мускус ее возбуждения…» — скажет «голая обезьяна» Гумберт Гумберт в «исповеди светлокожего вдовца». Обоняние — основа основ ориентации животного мира, и табачный запах, «мускус возбуждения» или «дезодорированные секретарши» составляют непременный колорит «человеческого зверинца», написанного зоологом Набоковым.
Проза натуралиста — совсем не вся проза Набокова, так же как и приемом остранения не исчерпывается существо литературы. В этой заметке мне важно было выговорить то, как на пересечении энтомологии и литературы возникает не описание бабочек, а новые эффекты чистого искусства.
Рассказ «Пильграм» о продавце бабочек говорит нам о страсти коллекционера и магической власти бабочек над душой самой прозаической. Вероятно, сам Набоков в Берлине не раз рассматривал коробки в таких лавочках, где прозаический продавец окружен нежным блеском крыл бабочек далеких и недостижимых стран. Душа Пильграма не только после смерти посетила Мурцию и Альбарацин, Конго и Суринам, она всегда жила там, вне улиц с лавочками и трактирами. Душа же Набокова-энтомолога, проживавшего на таких же улочках Берлина, описана им самим в берлинском стихотворении 1927 г.:
В РАЮ
Моя душа, за смертью дальнейтвой образ виден мне вот так:натуралист провинциальный,в раю потерянный чудак.
Там в роще дремлет ангел дикий,полупавлинье существо.Ты любознательно потыкайзеленым зонтиком в него,
соображая, как сначалао нем напишешь ты статью,потом… но только нет журналаи нет читателей в раю.
И ты стоишь, еще не верянемому горю своему:об этом синем сонном зверекому расскажешь ты, кому?
Где мир и названные розы,музей и птичьи чучела?И смотришь, смотришь ты сквозь слезына безымянные крыла.
© Даниил Александров, 1997.
Г. БАРАБТАРЛО
Очерк особенностей устройства двигателя в «Приглашении на казнь»{331}
…In clusas animas superuraque ad lumen ituras
Lustrabat studio recolens[303].
Периодическое повторение элементов какой-нибудь темы у Набокова не только указывает, негромко но настойчиво, в сторону невидимого создателя романа за физическими пределами книги, но служит иногда средством определения условий времени и пространства в этом романе и измерения или начисления их функций. Среди русских произведений Набокова «Приглашение на казнь» являет один из лучших тому примеров. И физические, и метафизические законы этой книги открываются всего яснее при изучении плетеного узора ее тематических линий; даже самый сюжет ее приводится в движение приливным действием повторяющихся сигнальных положений, причем многие из них взаимосцеплены. Очень часто, да едва ли не всегда, звенья отдельно взятой тематической серии имеют обратную силу, так как каждое последующее звено отсылает к предыдущему, устанавливая таким образом самый факт их взаимного сочленения, факт очень важный не только для верного понимания всей сложности композиции романа и его внутреннего устройства, но и для понимания его существенного основания и телеологии. Нечего и говорить, что читающий Набокова в одном направлении только, слева направо, замечает и понимает в нем не больше, чем случайный посетитель Ватикана, ненавыкшим взором пробегающий «Афинскую школу» по пологой линии от Александра до Зороастра и быстро переходящий к следующей картине (чтобы не отстать от своих). Настоящую книгу нельзя прочитать, говорил Набоков своим корнельским студентам, но только перечитывать. Это значит, что чтение серьезного романа — нового и сложного литературного рода — должно быть вместе поступательно и реверсивно, и именно это возвратное или попятное движение, приводящее читателя в конце концов к началу книги и нудящее читать сызнова, и создает замкнутые композиционные кривые разной формы в разных романах, — те самые эллипсоидные композиции, которыми знаменит Набоков среди знатоков этого рода высшей механики.