Борис Парамонов - Конец стиля
Здесь не перемена маршрута, а измена вообще, предательство — отказ от сложившихся и весьма устойчивых представлений о Польше и России, о добре и зле, о монархии и республике. Кюстин в очередной раз дает понять, что внешний, «объективный» план его повествования, реальные его сюжеты — всего лишь символ неких иных содержаний: та же маска, фасад, если угодно — мундир. Не об этом речь ведется, — намекает он читателям (скорее всего, бессознательно все же).
Но почему для такого нечаянного саморазоблачения выбрана (выпала, как жребий) все-таки Польша?
Тут тоже особенно голову ломать не приходится. Кеннан пишет, что Кюстин поехал в Россию в компании молодого поляка Игнатия Туровского (Ignace de Gurowski), парижского своего любовника. Таков был вроде бы и внешний повод для путешествия: пристроить молодого человека при петербургском дворе. В Петербурге они как будто бы поссорились; но уже за границей, летом 1840 года, Кюстин опять возобновил соответствующие попытки и представил Туровского отдыхавшей в Германии на водах русской императрице. Необходимо было ждать результата всех этих демаршей. Кюстин был готов на это, но Гуровский потерял терпение и убежал от своего благодетеля с какой-то испанской девкой (Кеннан называет ее infanta). Если б Кюстину все же удалось устроить Гуровского в Петербурге, говорит Кеннан, он вообще бы не стал писать книгу о России или, по крайней мере, написал бы совсем другую: не захотел бы своими инвективами причинить неприятности любимому человеку при императорском дворе. Когда стало ясно, что Гуровский к нему не вернется, Кюстин засел за книгу — осенью 1841 г. в Швейцарии [24]. Отчуждение поляка вызвало у Кюстина отталкивание от Польши.
10. Предсказывающий назад
Курьезная книга Кюстина по-своему значительна. Такие случаи бывают, и не так уж редко: неверная, едва ли не лживая книга задним числом, по прошествии времени делается предупреждением, даже пророчеством. Приведу два примера из русской литературы: «Бесы», конечно, и роман Андрея Белого «Москва под ударом». Про первую из названных книг и про ее пророчества говорилось более чем достаточно, и мне тут добавить нечего; «Москва» же — это упреждающее описание московских (!) процессов конца тридцатых, со всеми если не деталями, то элементами: мировой заговор против России, германский (а не какой другой) шпион, борьба вокруг научного открытия «оборонного» значения, следственные пытки. Считается, что Достоевский проник в метафизику революции, разглядев за чистыми лицами самоотверженных юношей и девушек свиные хари будущих победителей; тогда «Москву» нужно назвать проникновением в метапсихологию советской власти, а еще лучше сказать, в терминах Юнга, в ее архетипы. Кюстин же разгадал, назвал, описал архетипы русской истории вообще, ее воспроизводящиеся психические содержания. Он угадал не столько русское будущее, сколько русское прошлое — «вечное прошлое», то есть миф.
Прежде чем рассуждать, почему это ему (конечно, нечаянно, «счастливо») удалось, посмотрим все же, нет ли чего в этой книге просто фактически правильного, верно увиденного и угаданного. Иногда кажется, что есть. Например: он заметил, что потенциальная опасность для России — семинаристы. Как тут не вспомнить Чернышевского с Добролюбовым, перепахавшими Ленина! вообще всю эту некрасовскую «консисторию» (а заодно и настоящую консисторию, без кавычек: Кюстин заметил, что духовенство в России не пользуется авторитетом). Но приглядимся к контексту рас-суждений Кюстина о семинаристах: он говорит, что ими пополняются ряды бюрократии и что вообще высказывалось мнение, будто это диверсия Наполеона. Ясно, что на самом деле имелось им в виду: он что-то слышал от московских аристократов о Сперанском.
Наиболее впечатляет у Кюстина его догадка об идеократических тенденциях русской власти — чистой воды коммунизм! Вспомним хотя бы его возмущение легкостью, с которой нижегородский губернатор передвинул могилу Минина: простая фактическая истина не имеет в России статуса святости, понял Кюстин именно на этом примере, — ибо здесь-то как раз и манипулировали святыней! В книге можно найти на этот счет несколько очень острых формулировок, начиная уже с разговоров Козловского, сказавшего Кюстину на пароходе; «русский деспотизм ополчается против фактов» (1, 105) или: «В Петербурге лгать — значит играть роль верноподанного, а говорить правду, даже о незначительных предметах, — все равно что быть заговорщиком». (3, 94). Но подумав, понимаешь, что этот мотив «идеократии» (оруэлловского министерства правды) можно свести на мотив «борьбы с природой», а в последнем, как мы видели, комплексы Кюстина как раз и разрослись наиболее пышно.
Таким образом, Кюстин не сам говорит, — говорит и угадывает его бессознательное, те же «комплексы». То есть заслуги у него никакой нет, он не острый и проницательный наблюдатель, а — медиум. «Гениально», провиденциально — бессознательное Кюстина, самый его гомосексуализм. Это и есть то, что связывает русское прошлое с коммунизмом, здесь и обнаруживается некий русский архетип.
Постараюсь объясниться. Может быть, сказанное станет ясней, если мы вспомним одну сцену из Розанова, настолько в свое время ошеломившую читателей, что ей посвятили комментарии одновременно Мережковский и Бердяев. Розанов описывает («Война 1914 года и русское самосознание»), как он встретил на улице кавалерийский полк — и почувствовал, глядя на это шествие, некую бабью истому, у него «подогнулись колени», он понял вдруг, что сила — это и есть красота и правда. Статья Бердяева, написанная по этому поводу, называлась «О вечно бабьем в русской душе». Формула почти исчерпывающая, это и есть архетип, мышление на уровне архетипов. Но это — лишь одна из сторон русского мифа, который в этой его ипостаси можно свести к призванию варягов: тех же больших всадников на больших лошадях. Другая сторона — сами эти всадники, князья, правители, «мужчины». И в русской истории союз этих «всадников» (власти) и «баб» (народа, земли) так и не сумел стать браком, любовным соединением, орошающим почву и оплодотворяющим землю. Отношения власти и земли было отношениями насилия. Это смутно поняли славянофилы, в аксаковской теории «государства и земли» попытавшиеся развести (чуть ли не прямом матримониальном смысле) — власть и народ в проекте некоего социального девства, дать народной жизни монастырское определение (вне власти, вне политики, чуть ли не вне жизни). Позднее о том же, но уже более осознанно писал Бердяев в «Душе России» — о метафизической истерии русского духа, вызванной насильничеством мужского элемента в отечественной истории. Не происходило в ней любовного оплодотворяющего проникновения и слияния мужского и женского (это, конечно же, метафоры), то есть власти и народа, государства и земли. Вот это и был «гомосексуализм» — как метафора этого разъединения: основная, если угодно, метафора русской истории. Зацикленность власти на себе, автоэротизм власти. И в большевизме эта ее, русской власти, черта находит максимальное выражение — в большевицкой реальной практике обеспложивания земли, уничтожения всего на ней произрастающего: «тот же лик с глазами нелюбви», как сказал поэт, тотальная нелюбовь.
Но все эти метафоры, так сказать, овеществляются на психологическом уровне, где сексуальные детерминанты играют такую важную, а то и определяющую роль. Для настоящего гомосексуалиста реальны отношения, нам представляющиеся аллегорическими. Маркиз де Кюстин, действительно влюбленный в русского императора, полную невозможность извлечь из этой влюбленности какое-либо чувственное удовлетворение легко мог представить в образе холодной, отчужденной, не способной к эмоциональному сочувствию власти. Он объективировал в этом образе свой персональный крах. Но персональная неудача приобрела внеличное и сверхличное значение, поскольку произошло нечаянное совпадение индивидуального «комплекса» с объективным измерением русской истории, обнажилась реальная проблема вот этой разведенности и противопоставленности, «нелюбовных» отношений элементов русской исторической структуры.
Происшедшее с Россией сильно напоминает феномен, известный в психоанализе под названием «перенесение», «раппорт». В терапевтической процедуре психоанализа в отношениях пациента и врача наступает период, когда первый сосредоточивает на последнем все свои «комплексы», когда врач становится для него символическим воплощением всех его стремлений и отталкиваний (а у невротика всякое чувствование амбивалентно, всякое стремление соединено с отталкиванием). Раппорт — это как бы болезнь в кратчайшем очерке, компендиум невроза. Но ведь точно то же можно сказать и о большевицком периоде русской истории: то же «перенесение», концентрат всего происходившего раньше. Так по Кюстину мы можем судить о русской истории, его книга — психологический конспект этой истории.