Семен Машинский - Художественный мир Гоголя
Булгарин, Сенковский, Греч глумились над своеобразием гоголевского стиля и призывали охранять русскую речь от Гоголя, уличая его в незнании элементарных правил языка, в засорении его выражениями, слишком «близкими к натуре». Этих «светских грамматоедов» не раз высмеивал Белинский. В 1845 году он писал: «Возьмите самый неуклюжий период Гоголя: его легко поправить, и это сумеет сделать всякий грамотей десятого разряда; но покуситься на это значило бы испортить период, лишить его оригинальности и жизни» (IX, 229).
Такое покушение было однажды произведено еще при жизни Гоголя. Правда, как это ни странно, с его ведома и согласия. Задумав в начале 40-х годов издание четырехтомного собрания своих сочинений, Гоголь поручил наблюдение за ним Н. Я. Прокоповичу – поэту и учителю русского языка. При этом Гоголь предоставил своему другу полную свободу действий в исправлении языка и стиля – во всех случаях, когда он почувствует в тексте отступление от современных грамматических норм. Ему советовали «действовать как можно самоуправней и полновластней». «Пожалуйста, – просил Гоголь, – поправь везде с такою же свободою, как ты переправляешь тетради своих учеников» (XII, 84).
И Прокопович энергично правил. В результате гоголевский текст был серьезно обесцвечен, он утратил свой колорит и ту яркую стилистическую характерность, которая так отличает письмо этого художника. Язык многих произведений Гоголя стал после редактуры Прокоповича ближе к грамматике и гораздо дальше от искусства. В современных изданиях тексты Гоголя в значительной мере освобождены от правки Прокоповича.
Прокопович был не единственным человеком, который с ведома Гоголя вмешивался в его текст. Подобные операции иногда производил П. А. Плетнев. Посылая ему для публикации в «Современник» повесть «Портрет», Гоголь просил: «Если встретите погрешности в слоге, исправьте». Плетнев тоже не мог удержаться от соблазна и кое-где правил.
Тут очень странное противоречие между неутомимой, подвижнической работой Гоголя над совершенствованием своих произведений и той кажущейся легкостью, с которой он поручал друзьям устранять в них различные языковые неисправности. «Легкость», с какой Гоголь принимал чужую правку, объясняется, видимо не в последнюю очередь, теми преследованиями, которым систематически подвергались его произведения со стороны реакционной критики.
Тургенев сказал о Герцене: «Язык его, до безумия неправильный, приводит меня в восторг: живое тело». Истинно «живым телом» был язык Гоголя, часто не умещавшийся в строгих пределах школьной грамматики, но обладающий почти безграничной властью над читателем. «Может быть, словоловы и правы, и язык г. Гоголя не безошибочен, – писал по этому поводу П. А. Вяземский, – но слог его везде замечателен».[206]
Гоголь ощущал великую живописную, изобразительную и пластическую силу слова. «Дивишься драгоценности нашего языка, – писал он, – что ни звук, то и подарок; все зернисто, крупно, как сам жемчуг, и, право, иное названье еще драгоценней самой вещи» (VIII, 279). Название вещи еще драгоценнее самой вещи! Так мог сказать один Гоголь. Имея в виду изумительное богатство русского языка, разнообразие его форм, его красочность и многозначность, Гоголь замечает, что такой язык «сам по себе уже поэт». В метком, бойком и «замашистом» русском слове писатель видел самое яркое отражение живой души народа.
* * *Отмечая великую заслугу Пушкина перед русским литературным языком, Гоголь писал: «Он более всех, он далее раздвинул ему границы и более показал все его пространство» (VIII, 50). Пушкин расширил связи между русским литературным языком и стихией живой разговорной речи. Тем самым литературный язык обрел неиссякаемый источник обогащения и совершенствования.
Поэзия «повседневной действительности», которую Гоголь утверждал в русской литературе, властно влекла за собой необходимость окончательного утверждения и языка этой действительности – т. е. живой стихии разговорной речи и вытеснения книжных, риторических форм языка. Можно понять раздражение, с каким Белинский говорил, что для него «нет ничего в мире несноснее, как читать, в повести или драме, вместо разговора – речи, из которых сшивались поэтическими уродами классические трагедии. Поэт берется изображать мне людей не на трибюне, не на кафедре, а в домашнем быту их частной жизни, передает мне разговоры, подслушанные им у них в комнате, разговоры, часто оживляемые страстию, которая может изменять и самый разговорный язык, но которая ни на минуту не должна лишать его разговорности и делать его тирадами из книг, – и я, вместо этого, читаю речи, составленные по правилам старинных риторик» (IV, 41). Эти строки писались в 1840 году, незадолго до появления «Мертвых душ». Прошло совсем немного лет с момента выхода в свет первых гоголевских произведений, между тем в эстетических представлениях людей свершился как бы переворот.
Гоголь шел по следу Пушкина, но ушел значительно дальше, смело разрушая закостеневшие формы книжного синтаксиса и открыв громадные, дотоле еще неизвестные изобразительные возможности русского языка. На страницы его произведений хлынул мощный поток народного, разностильного разговорно-бытового языка, щедрого в своих лексических средствах, раскованного в своих стилистических формах.
Вспомним в «Мертвых душах»: Коробочка, в ответ на попытки Чичикова умаслить ее, говорит: «Ах, какие ты забранки пригинаешь!» (VI, 54); «Чичиков понял заковыку, которую завернул Иван Антонович» (VI, 143); «Теперь дело пойдет!» – кричали мужики. «Накаливай, накаливай его! пришпандорь кнутом, кнутом вон того-то, солового, что он корячится как корамора!» (VI, 91); «… В губернию назначен был новый генерал-губернатор, событие, как известно, приводящее чиновников в тревожное состояние: пойдут переборки, распеканья, взбутетениванья и всякие должностные похлебки, которыми угощает начальник своих подчиненных!» (VI, 192–193). Никто никогда еще так в художественном произведении не разговаривал – ни автор, ни его персонажи. Гоголь широко использует диалектные элементы, краски сословного жаргона. «Мертвые души» написаны языком, неслыханным по изобразительной силе, меткости, живописности, простоте и натуральности «Вся молодежь, – свидетельствовал современник, – пошла говорить гоголевским языком».[207]
Речевое новаторство Гоголя было связано с новизной содержания его творчества. Повести «миргородского» цикла, «Ревизор», «Мертвые души» отразили народную точку зрения на самые существенные стороны русской действительности. Вполне естественно, что и язык этих произведений также был включен в решение общей художественной задачи.
У Гоголя училась русская литература, как надо использовать богатые изобразительные средства народной речи.
Гоголь, по словам Андрея Белого, «смеется над усилиями блюстителей чистоты языка втиснуть язык в грамматику…».[208] И речь персонажей, и даже язык автора – все было свободно от гнета традиционных книжно-грамматических норм и казалось выхваченным из самой гущи жизни. Сопоставляя, например, тексты «Тараса Бульбы», отражающие различные стадии работы Гоголя над этим произведением, мы совершенно отчетливо ощущаем ее художественную направленность.
В «миргородской» редакции (1835 г.): «Отряд неприятельских войск с изумлением остановился на краю пропасти» (II, 355).
Та же фраза в окончательной редакции повести (1842 г.).
«Остановились ляхи над пропастью, дивясь неслыханному козацкому делу и думая: прыгать ли им или нет?» (II, 171).
Грамматически абсолютно правильная фраза в первой редакции повести становится в процессе переработки менее книжной, но гораздо более экспрессивной, эмоциональной.
Еще пример. В одной из ранних черновых рукописей: «Широкие шаровары алого дорогого сукна он сам запачкал дегтем, чтобы показать презрение к ним» (II, 619).
И та же фраза в «миргородской» (1835 г.) и окончательной (1842 г.) редакциях: «Шаровары алого дорогого сукна были запачканы дегтем для показания полного к ним презрения» (II, 298, 62).
Грамматике нанесен здесь известный ущерб, но зато одержал победу художник. Фраза приобретает тот юмористический колорит и ту экспрессию, по которым почти безошибочно угадывается самобытный стиль Гоголя.
Так всюду. Работа над стилем означала для писателя поиски наиболее выразительного слова. Гоголь видел в слове не только средство информации, но прежде всего источник поэзии, оно само – поэзия. Вот почему он готов жертвовать грамматическим строем фразы, ее «правильностью» с точки зрения обиходных норм и даже точностью во имя сохранения ее экспрессии.