Григорий Гуковский - Реализм Гоголя
Это — очень веселый рассказ; он более всех других в сборнике напоминает о забавных шуточных песнях Украины, о смехотворных народных анекдотах, о комической традиции И. П. Котляревского, давшего Гоголю несколько эпиграфов к рассказу, и в еще большей степени о традиции полународных комедий, вроде пьесок Гоголя-отца. И сюжетное изложение в этой повести-водевиле заканчивается именно сценой веселья и единства, гармонии людей в музыке и танце, — сценой, романтически осмысленной как идеальный противовес противоречиям, вражде, вечной войне реальной общественной жизни: «Несколько пар обступило новую пару и составили около нее непроницаемую танцующую стену.
Странное, неизъяснимое чувство овладело бы зрителем при виде, как от одного удара смычком музыканта… все обратилось, волею и неволею, к единству и перешло в согласие… Все неслось. Все танцевало».
И вот тут, где сюжет закончился так светло и поэтически-гармонично, вдруг зазвучала, как напоминание об иной, невеселой реальности, совсем другая, трагическая нота: «Но еще страннее, еще неразгаданнее чувство пробудилось бы в глубине души при взгляде на старушек, на ветхих лицах которых веяло равнодушие могилы…» и т. д. И наконец — отделенная от текста главы даже типографски — отступом — концовка, снимающая все веселье повести, снимающая игривую фикцию Рудого Панька и воочию обнаруживающая печальное лицо поэта, тоскующего о тщете своей мечты: «Не так ли и радость, прекрасная и непостоянная гостья, улетает от нас, и напрасно одинокий звук думает выразить веселье? В собственном эхе слышит уже он грусть и пустыню и дико внемлет ему. Не так ли резвые други бурной и вольной юности, поодиночке, один за другим, теряются по свету и оставляют наконец одного старинного брата их? Скучно оставленному! И тяжело и грустно становится сердцу, и нечем помочь ему».
И этот лирический монолог печали романтичен по своему стилистическому составу. Но он двоит мировосприятие, воплощенное в книге, он обнажает характер светлого мира мечты именно как мечты и только мечты в ее неосуществленности.
Романтик, увидевший, что он — романтик, мечтатель, убедившийся в иллюзорности мечты, проповедник идеала, задумавшийся о том, что мешает его идеалу сделаться реальностью, враг действительности, жаждущий иной действительности, но все же реальной, объективной действительности, — таков собирательный носитель духовного облика, образующего тональность, поэтическую сущность «Вечеров на хуторе». Он знает, что мир света, построенный им, — это только мир, замкнутый воображением, а за его пределами расположился огромный и угрюмый мир, где нет того, что рассказано в его книге. И он не чужд романтической иронии, убивающей свет его мечты; он подсмеивается над иллюзорностью своего мира сказки: «Оксане не минуло еще и семнадцати лет, как во всем почти свете, и по ту сторону Диканьки, и по эту сторону Диканьки, только и речей было, что про нее». Это — не простодушие сказочника, а усмешка по поводу, увы, столь малого охвата «всего света» сказочной Диканьки, этого народного Телемского аббатства, этого украинского острова Утопия. А всё еще веселые и светлые, но несущие в себе первые признаки вторжения грубого мира «земности» в мир сказки картинки рассказа о Шпоньке уже готовы разрушить обаяние сказочной прелести.
В целом же, в основном тоне своем, «Вечера» строят образ светлой мечты о нормальной, естественной жизни, где все — здоровое, яркое, где торжествует молодость, красота, нравственное начало. Это — мир, где бесстрашные, красивые, влюбленные и веселые парубки так легко добиваются любви еще более красивых девушек, пламенных и гордых одновременно; где препятствия устраняются легче, чем они возникают; где суровые отцы оказываются, в сущности, довольно добродушными и все невозможное становится возможным.
В этом мире и таинственные силы природы и мифологии любовно служат человеку. В этом мире даже черти вовсе не страшны, а, наоборот, довольно смирны, забавны и не лишены своей чертовской нравственности. Черт тоже может быть даже симпатичен в этом ясном мире. «Как же могло это статься, чтобы черта выгнали-из пекла?» — удивляется Черевик. — «Что ж делать, кум? выгнали, да и выгнали, как собаку мужик выгоняет из хаты. Может быть, на него нашла блажь сделать какое-нибудь доброе дело, ну, и указали двери. Вот, черту бедному так стало скучно, так скучно по пекле, что хоть до петли…» и т. д. Этот забавный бедный чертик, совсем домашний, странствует из рассказа в рассказ и особенно убедительно выступает в «Ночи перед Рождеством», где он исправно служит счастью влюбленных. А черти в «Пропавшей грамоте», играющие в дурня и честно выполняющие уговор! И ведь в мире «Вечеров» бодрые украинцы нимало не пугаются чертей, а скорее, наоборот, чертям приходится пугаться их.
Есть в «Вечерах» и другая «демонология», не забавная, а торжественно-поэтическая, образующая ужасы «Вечера накануне Ивана Купала» и «Страшной мести». Но сущность этой лирики ужаса та же, — и, пожалуй, здесь Гоголь особенно близок балладнику-Жуковскому. Его повести, построенные на поэзии ужаса, менее трагичны, чем красивы. Яркая красочность легенды, красота и даже красивость словесных одеяний этой легенды, ритмический распев, игра красками, восхищение поэзией таинственного, налет культа простой и благородной старины — все это творит поэтически-обаятельный мир, в другой тональности эмоции мечты, чем веселые рассказы сборника, но еще более мечтательный. При этом не только некий свойственный этим двум рассказам эстетизм снимает мрачность их, но и торжествующий в них прямолинейный морализм, победа добра над злом.
Независимо от вопросов датировки, можно с полным основанием утверждать, что «Страшная месть» и «Вечер накануне Ивана Купала» являют как бы самый первичный этап гоголевского творчества, наиболее романтический, наиболее близкий романтизму 1810-1820-х годов. Не случайно при этом, что в основании сюжетов этих именно рассказов лежит в меньшей степени фольклор, чем мотивы современного Гоголю романтизма, знакомые Гоголю по книгам.
Этот же налет фантастической баллады лежит на эпизоде утопленницы в «Майской ночи», но там лирика более фольклоризована и включена в контекст веселой, светлой мечты о норме бытия здоровых, близких к природе людей. Иное дело — мечта и поэзия «Страшной мести» с ее титаническими образами, творящими иллюзорный мир в открытую.
Само собой разумеется, в этой связи, что было бы странно удивляться «гиперболам» «Страшной мести», в том числе знаменитого пейзажа «Чуден Днепр при тихой погоде…» Незачем удивляться гоголевскому «Редкая птица долетит до середины Днепра». Ибо это — Днепр легенды, поэтической думы, а не географии; ибо это — тоже «пейзаж души», как у Жуковского, и задача его вовсе не воссоздать объективную картину реки, а быть сложно-симфоническим, эмоциональным, патетическим введением к дальнейшему.
В такой же мере неосновательно обсуждать вопрос о том, почему Гоголь не отразил в рассказах «Вечеров» крепостнических порядков и не был ли он в данном вопросе попросту реакционером и феодалом, лакировавшим жизнь крестьян.
Разумеется, такая постановка вопроса в этом плане несообразна. Гоголь в «Вечерах» вовсе и не изображал реальную жизнь реальных крестьян, ибо его «Вечера» — сказки, мечты. Поэтому в них нет ужасной реальности крепостничества. Сохранить образы крепостнических порядков в мечтах мог только реакционер и феодал, а автор «Вечеров» не был ни тем, ни другим. Ведь и волшебная сказка настоящего, подлинного крестьянства строит образ мира правды, света, победы любимых героев над всеми силами зла, — и в ней, в подлинной сказке народной мечты, поэтому тоже не изображаются ни крепостничество, ни другие подобные стороны действительности.
Гоголь не изображал в «Вечерах» реальную общественную жизнь, но он изображал в них образы мечты реального народа. Здесь был заложен принцип, двигавший романтизм раннего Гоголя к новому формированию реализма и отделявший его от романтиков, его предшественников и даже современников.
Гоголь в 1830-е годы, и в частности в период отрыва его от романтизма, относился к проблематике покидаемого им романтизма совершенно сознательно. Сущность и проблематика этого стиля в его наиболее последовательных проявлениях, в школе Жуковского, были ему ясны, и он сформулировал их с такой точностью, глубиной и осознанностью, как едва ли кто-нибудь из его современников. В 1833–1836 годах (скорей всего, в 1833 году) Гоголь написал очерк-рецензию «О поэзии Козлова». Здесь он дал как бы обобщенный образ поэзии индивидуалистического романтизма. «Душе нашего поэта, — писал он, — желалось обвиться около этой гордо-одинокой души [Байрона], исполински замышлявшей заключить в себе, в замену отвергнутого, собственный, ею же созданный нестройный и чудный мир… Он [Козлов-поэт] весь в себе. Весь нераздельный мир свой носит в душе и не властен оторваться от него. Иногда стремление его центробежно и будто хочет разлиться во внешнем, но для того только, чтобы снова с большею силою устремиться к своему центру, самому себе, как будто угадывая, что там только его жизнь, что-там только найдет ответ себе. Если он долго останавливается на внешнем каком-нибудь предмете, он уже лишает его индивидуальности, он проявляет уже в нем самого себя, видит и развивает в нем мир собственной души… лица и герои у него только образы, условные знаки, в которые облекает он явления души своей».