Георгий Адамович - «Последние новости». 1934-1935
Правда, когда прочтешь эту декларацию, восторг чуть-чуть охладевает. Но тут же, немедленно Степун предупреждает: «знаю, что наиболее даровитым эмигрантским поэтам и писателям, наиболее тонким эмигрантским критикам и наиболее культурным эмигрантским читателям мои пункты не по душе». Чувствуешь себя польщенным, попав в компанию «наиболее даровитых, наиболее тонких, наиболее культурных» — только благодаря тому, что действительно, эти пункты пришлись тебе не по душе. Комплименты всегда действуют, — что скрывать! Но не надолго.
Прежде всего, — что это за слово «пореволюционный»? Как-то в Петербурге, в мае или апреле 1917 года, когда все из «господ» внезапно превратились в «граждан», город оказался заклеен афишами с аршинными буквами: «Гражданин Битков прочтет лекцию на тему о…». Не помню уж, о чем. Было в этом «гражданин Битков» что-то трогательное по энтузиазму, что вот, мол, он тоже гражданин, — трогательное и нелепое, ибо гражданами были все, и можно было бы с таким же основанием возвестить о лекции «человека Биткова». Так, — все мы пореволюционный по той простой причине, что живем после революции, а не до нее. Если возразить, что в понятии пореволю-ционности подразумеается воля, то есть стремление принять революцию в расчет, учесть ее, отнестись к ней со вниманием и посильной зоркостью, а не пройти мимо, будто ничего особо важного в России не случилось, будто печальный революционный эпизод можно предать забвению, — то и тогда притязание на исключительное право «пореволюционности» представляется странным. Так называемых «зубров», считающих, что в ходе русской истории революция не должна оставить следа, — больше нет или почти нет. Во всяком случае, никакого влияния на русскую мысль и русское творчество даже здесь, в эмиграции, они не имеют. Пореволюционна вся творческая часть эмиграции, — куда бы она ни шла. Почему это слово
пущено в обращение, как некая отличительная и — будем откровенны — почетная кличка, почему Степун пореволюционен, а Икс или Игрек нет, почему он нам выносит свои скрижали в трех лапидарных пунктах, как некий Моисей, уполномоченный Господом Богом, — мне остается, признаюсь, не совсем понятно.
Но не будем спорить о словах. Степун не ограничивается формулами, а и развивает свои мысли для пояснения формул. Он требует «политизации искусства». Если кому-нибудь эти позывы покажутся «варварством» или «большевизмом наизнанку», Степун напоминает: «нет больше противоположности, чем противоположность религиозно-целостного сознания и тех, высочайше утвержденных синтезов, сектант-ски-партийного происхождения, что лежат в основе большевистской государственности». Нужно именно религиозно-целостное миросозерцание. «Никакого большого и подлинного искусства, не связанного с целостным миросозерцанием и социально-политическим деланием, нигде не существовало». Русская литература до самых последних лет жила и процветала только потому, что отвечала этим условиям. Борьба модернистов со знаньевцами была не борьбой эстетов с общественниками, а «заменой позитивистически-ли-берального миросозерцания идеями нового религиозного сознания». Советская литература, в наиболее значительных своих достижениях, «явно несет на себе отсветы этого нового сознания» (тут меня тянет поставить в скобках старинное, традиционно-газетное «sic», — но обойдемся без sic-а. Слишком часто мы все принимаем свои желания за реальность, чтобы этому самообману удивляться. Степуну хочется, чтобы советская литература училась у Андрея Белого, — ему это и кажется). И только эмигрантская литература, — в частности, молодая эмигрантская литература, представленная в «Числах», — отстает, путает, сбивается с пути. Ее подстерегают две опасности: увлечение воспоминаниями и «предательство вечной памяти о России» («воспоминания, — указывает Степун, — лирический тлен; память — онтологическая нетленность»). Особенно страшна вторая опасность, ибо она менее ясна и более губительна. А, между тем, «творить эмигрантское дело можно, только ощущая эмиграцию, как живую социальную среду и духовный авангард той тайной России, которая завтра станет явной, а творить эмигрантскую литературу, как русскую, можно только в ощущении жизненности и нужности обще-эмигрантского дела. Вне этого остается: распыление, одиночество, денационализация». Степун считает поставленную им задачу «трудной», и потому ободряет молодых литераторов. «Больная сердцевина эмигрантской жизни — исторгнутость из России и неприкаянность в Европе — должна быть превращена в отправную точку всей творческой жизни писателя. Россия, не данная в ежедневном непосредственном содержании, должна быть внутренне увидена при помощи пристального изучения ее истории, культуры, литературы. Должны быть разгаданы ее сложные судьбы, ее трагические отношения к Европе, приведшие нас в Европу; постигнуты реальные и живые нити, объединяющие в ней народы и племена, внутренним взором увидены таинственные лики ее пейзажей, передуманы мысли и перечувствованы чувства ее великих людей, и, наконец, предчувственно уловлены смутные очертания ее грядущего духовного и телесного облика. Все это должно быть осилено не в порядке научного исторического или социологического исследования, а в порядке живого художественно-интуитивного постижения, в порядке длительного, упорного, конечно, трудного и остро-личного разгадывания таинственного смысла нашей эмигрантской судьбы, в порядке защиты нашей политической чести, в порядке исповедания нашего национального служения».
Совершенно верно, Позволю себе добавить, что необходимо усвоить также и то, что Волга впадает в Каспийское море, а лошади едят сено и овес.
Что может извлечь эмигрантский писатель из советов и наставлений, преподанных ему Степуном, если вообще он еще не ошалел от бесчисленных поучений, получаемых отовсюду, и если он не сомневается, что у него есть «задачи» (в стиле этих советов было бы правильнее сказать «проблемы»), которые срочно требуется разрешить? Ничего или очень, очень немного. Не случайно Степун предусмотрительно отмежевывается от московских «руководящих товарищей», дающих литературе такие же непреложные, четкие директивы, — но напрасно думает, что он от них так далек. Расстояние невелико, — и, поистине, приходится удивляться, как может человек, столь блистательно и бесспорно одаренный, столь искушенный и проницательный, выпустить такой безответственный, легкомысленный, поверхностно-эффективный манифест! Советские идеологи тоже ставят перед литературой «задачи», тоже неизменно признают их «трудность» и тоже требуют их разрешения какой бы то ни было ценой, — как будто забывая всю сложность человеческого сознания, всю противоречивость его (основу творчества), и вдалбливая в головы свое «целостное», о, безупречно целостное миросозерцание, без всякого внимания к тому, что до такой операции в этих головах было! Конечно, Степун сразу вспыхнет, сразу примется объяснять, что у него одно, а у тех — другое, что он за свободу, что он за личность, что он за царство духа и так далее. Допускаем, верим. Но слова о свободе и духе требуют и свободного отношения к свободе и духу, и вот тут-то получается какая-то «неувязка», говоря советским языком… «Пореволюционное сознание есть сознание противобольшевистское»? Да, конечно. Но оно не только противобольшевистское. Оно ни в коем случае не исчерпывается этим узким определением, и вся обстановка нашего современного мира, все данные и слагаемые нашей культуры протестуют против этого умаления, против этого искажения понятия о творческой личности! Кроме того, у каждого художника есть своя «духовная биография», свой внутренний облик, не всегда и не во всем совпадающие с боевыми требованиями времени, и если уж отстаивать свободу и творчество, нельзя тут же и приносить их в жертву. Большевистской казарме противостоит вся безбрежная вольность жизни, а не другая казарма, хотя бы лучше устроенная, — а если стать на иную точку зрения, то остается признать, что совершенно прав был недавний парижский конгресс по защите культуры, предлагавший выбрать между фашизмом и коммунизмом, и прав он был даже в самой сущности выбора. Степун отлично это понимает, но, вопреки своим доводам, страстно клонится к казарменному единообразию, требуя от писателей не только максимального творческого напряжения, творческой энергии, — что было бы законно, — но и определенной окраски этой энергии, что не приемлемо ни для кого! Как ни отталкивается он от тех писаний, которые остроумно называет «лихой конно-патриотической агитмакулатурой», взращивает и готовит он именно их, — и никакого другого вывода из его «пунктов» сделать нельзя. Ссылка на Мицкевича мало убедительна, — потому что, кроме слова «эмиграция», у нас сейчас, в нашем положении, с Мицкевичем ничего общего нет. Мы стоим перед родной страной, воля которой нам неизвестна, перед фактом революции, в которой мучительно-трудно провести границу между тем, на что Россия, действительно, согласна, и тем, что ей враждебно, — в то время как польская эмиграция стояла перед иноземным порабощением родины, у всех без исключения вызывавших абсолютно-отчетливое отрицательное отношение. Одно это различие должно бы раз навсегда прекратить столь распространенную у нас апелляцию к Мицкевичу, в тоске о поэте, который в звучных ямбах разгромил бы проклятых большевиков… Но есть и другое возражение: состояние, «возраст» европейской, — и, значит, нам родной, — культуры, от которой невозможно отрекаться. (Степун хорошо говорит: «в искусстве только то вызревает и удерживается на все времена, что растет из глубины эпохальной души, а потому и во внутренней связи с соседними областями культуры»). Кокетничание сложностью и утонченностью — самое дурное кокетство. Но что же делать современному человеку, если он раздираем тысячью полу-мыслей и полу-догадок, — и надо ли ему что-нибудь делать в духе немедленной «действенности», раз он имеет основания думать, что из этих обрывков позднее что-нибудь сложится прочное, верное и, может быть, даже величественное! «Целостное миросозерцание»? Прекрасно. Но где его сейчас взять? Целостность ценна только тогда, когда в нее вошло все, что могло бы ее взорвать или в ней раствориться, когда она основана на совокупности, а не на ограничении. Ей надо было без конца, без устали ставить препятствия, — иначе ей грош цена. Безотчетно и, может быть, невольно присяжные «разлагатели» делают более творческое, культурное и «действенное» дело, чем те, кто строит крепость из картона.