Анатолий Луначарский - Том 2. Советская литература
Возьмите вы ту же Варвару Михайловну: как долго, как безобразно долго терпит она пошлейшего Басова и всю окружающую ее басовщину. Протестуя против жалоб, она сама очень не прочь от жалобных тирад. После одной из них у Варвары Михайловны завязывается такой разговор:
«Калерия (брезгливо, с досадой). Почему ты не бросишь мужа? Это такой пошляк, он тебе совершенно лишний… (Варвара Михайловна с недоумением смотрит на Калерию.)
Калерия (настойчиво). Брось его и уходи куда-нибудь… учиться иди… влюбись… только уйди!
Варвара Михайловна (встает, с досадой). Как это грубо…
Калерия. Ты можешь, у тебя нет отвращения кгрязному, тебе нравятся прачки… ты везде можешь жить…»
То, что представляется Калерии грубым, то есть умение жить с прачками, есть, разумеется, большой плюс в натуре Варвары, но плюс этот остается чисто платоническим, если у человека слишком много терпения. Бросить Басова, уйти учиться или влюбиться — грубо, по мнению Калерии, — это понятно, но это грубо и по мнению Варвары, что совсем непонятно и досадно. Я вовсе не хочу сказать, что Горький сделал промах, наделив Варвару чрезмерной пассивностью и невыносимым долготерпением, — нет, это совершенно верно подмеченная интеллигентски-гамлетовская черта. Как и Гамлет, Варвара Михайловна траурно величава и совершенно законно смотрит на окружающих сверху вниз; как и Гамлет, она частенько разражается очень красивыми и прочувствованными монологами, бичует других, бичует себя, но с места не движется; как и Гамлет, она тысячу раз убеждается снова и снова в преступной и омерзительной пошлости мужа и его друзей; как и Гамлет, она переходит к активности только под давлением посторонних сил и благодаря исключительному стечению обстоятельств.
И если Варвара Михайловна представляет из себя траурно-красивую и горькую сторону гамлетовского духа, то ее брат, Влас, взял на себя остальное: гамлетовско-желчное шутовство, мистифицирование окружающих, полубезумное кривлянье, всю лихорадочную, больную веселость, которой окружает себя измученная душа, слишком гордая, чтобы допустить к себе сожаление.
Варвара Михайловна со своей благородной натурой и высшими запросами живет с благодушным слизняком Басовым как его жена, живет год за годом, кручинится, но мысль бросить его считает грубой. Еще несколько шагов по этому пути, еще несколько лет такой жизни, да если бы ко всему прибавились дети, — и мы имели бы перед собою субъекта, схоронившего свое «я» и мертвого, не хуже Рюмина или Шалимова, а тирады, полные красивой печали, сделались бы надгробным памятником над погребенной душой.
Влас, честный, порывистый, любящий Влас продолжает служить у Басова секретарем, позволяет эксплуатировать себя и сам служит несомненным орудием эксплуатации других; он иронизирует, злится и кривляется, но без посторонней помощи он все же не мог бы выбиться из басовского болота. При обыкновенных условиях Влас и Варвара, несомненно, погибли бы, но воздух последнее время становится все свежее. Шалимов с беспокойством и ненавистью констатирует приближение нового читателя. Варвара Михайловна говорит в одном месте:
«Мне кажется, что скоро, завтра, придут какие-то другие, сильные, смелые люди и сметут нас с земли, как сор…»
Приближение этих людей ознаменовывается тем, что Власы и Варвары перебегают в их лагерь. Навстречу им идет авангард армии «детей прачек и кухарок, детей здоровых рабочих людей». Марья Львовна, представительница этого авангарда, кричит навстречу Варе и Власу, которых она, в сущности, спасла: «Родные наши, там, внизу, послали нас вперед себя, чтобы мы нашли для них дорогу к лучшей жизни…»28
Активное выступление «новых людей» — вот то спасительное явление, в результате которого Басовы будут терять своих секретарей, а нередко и жен.
Что касается типов положительных, то надо сознаться, что по условиям, вероятно совершенно не зависящим от автора29, идеи Марьи Львовны, а тем более Сони и Зимина остаются чрезвычайно неясными. Хорошо намечена свежая бодрость, простота и искренность отношений, поэзия прямоты и уверенности в себе, свойственные лучшим представителям пролетарской интеллигенции. Но все же рядом с сочно нарисованными отрицательными образами положительные типы драмы представляются как бы импрессионистски набросанными контурами. Положительных типов русской публике придется еще подождать.
Не совсем понятна для нас фигура Двоеточия. Это делец, всю жизнь ворочавший капиталом и ни разу не задумавшийся над тем, имеет ли его неустанный труд какой-нибудь смысл и какую-нибудь цель? Теперь немец-конкурент заставил его прекратить дело, и он почувствовал себя рыбой, выброшенной на берег; он не понимает больше, что к чему, он не знает, куда деть свои праздноболтающиеся руки, он не знает, куда деть свое богатство: не отдавать же его, в самом деле, злобному племяннику, неудачнику Суслову, совершенно чужому и несимпатичному человеку.
Возможны, конечно, индивидуальные случаи, когда подобные Двоеточия подпадают под влияние лиц вроде Марьи Львовны и отдают свои средства на служение обществу, но в своих
«Дачниках» Горький нарисовал, так сказать, схему междуинтеллигентских отношений, и как-то странно и фальшиво, что тем базисом, на котором укрепляются Марья Львовна и ее друзья, являются капиталы сданного в архив фабриканта. Разве это типично? Типичное сливается здесь с совершенно случайным, редким, даже курьезным, отчего возникает своеобразное биение, неприятный диссонанс.
Мы не станем останавливаться на разборе нового произведения Горького как театральной пьесы. Как художественное произведение, как верно задуманная и прекрасно выполненная общая картина, отражающая внутреннюю жизнь целого слоя нашего общества, новая драма Горького представляет из себя крупное и отрадное литературное явление. Она сама по себе является симптомом, это одна из ласточек настоящей весны, не той, которая приходит по приказу официальных календарей, а той, которая стихийно расплавляет льды и усыпает землю цветами, хотя бы и вопреки календарям. Такая весна веселое, радостное время, но в достаточной степени жестокое, так как многое тает и сгорает в лучах огненного Ярилы; мы приветствуем поэтому то вполне определенное отношение к жалости, к сентиментальному, мелкому человеколюбию, столь родственному благодетельной лживости, которое выясняется из цитированных нами мест «Дачников». Судя по многим тирадам Луки в драме «На дне», Горькому грозила опасность впасть в «мягкость»… Слава богу, что этого не случилось и что «жестокость» взяла в нем верх. Побольше, побольше жестокости нужно людям завтрашнего дня[8].
«Варвары». Пьеса М. Горького*
Над бесконечно широко раскинувшейся деревенской «соломенной Россией» с давних-давних пор выросла мелкогородская «деревянная Россия». Выросла на больной стране какими-то чирьями и волдырями. Герой чеховской повести «Моя жизнь» говорит: «Павлово делает замки, Кимры — сапоги, но что делает наш город, я никогда не мог понять»1. Трудно в самом деле понять, что делает маленький уездный русский город. Он только ничтожный, но болючий центр скверной двойной эксплуатации. Совершается в нем в самых отвратительных формах жестокое и тугое первоначальное накопление. Безжалостно и основательно пьют, потея, словно за самоваром, соки десятков тысяч обнищалых, одичалых мужиков. Маленькие капиталисты зарождаются здесь, и капиталы их, принося не по размеру большой вред, отнюдь не приносят той относительной пользы, которая делает капитал исторической ценностью. Ютятся в таких городках всевозможные чиновники, маленькие тоненькие щупальцы, сливающиеся потом в жадный губернский кровосос большого всероссийского спрута.
Всем в этих городах невыносимо скучно. Голый разврат, адюльтер от тощищи, запойное пьянство, карты, да еще, пожалуй, какой-нибудь меломан от нечего делать примется за трудную задачу обучить «моржей»-пожарных играть «во весь дух» на трубах2.
Казалось бы, что может быть интересного в этих жалких и дурных людях, скучно, глупо и не для себя разоряющих измученный народ? Между тем интересного тут много, даже если брать все эти захолустные персонажи независимо от их столкновения с большою жизнью. Интересны тут все аберрации человеческой личности. Ведь и тут, как всюду, жаждут счастья, почета и любви, только не имеют сколько-нибудь правильного представления о том, в чем заключаются жизненные блага, какими путями идти к ним.
Между людьми среднего калибра попадаются здесь и крупные люди. Но уездный город все измельчает: обыкновенные средние люди кажутся здесь мерзкими и лилипутами, а крупные люди — смехотворными чудаками. Нельзя не смеяться над уездной «фауной», но рассмотреть за ее карикатурными образчиками глубокую и, я бы сказал, чистую трагедию — это бесконечно поучительнее,