Великая легкость. Очерки культурного движения - Пустовая Валерия Ефимовна
Роман художественно исследует ряд типичных ситуаций, отражающих несовершенство общественного отношения к проблеме матери и ребенка. Заблудшие, нищие, легкомысленные матери, убедившие себя, что вынуждены по тем или иным причинам отказаться от ребенка, – и брошенные дети, подвергающиеся хорошо если только испытанию сиротским, невосполнимым для взрослеющей личности одиночеством, а то и – прямому насилию. Отказ от больных детей – и суррогатное материнство. Равнодушное попустительство директоров детдомов – и тщетный энтузиазм волонтеров, разбавляющих густую горечь отказного детства, но не имеющих возможности усыновить всю эту затерянную, детдомовскую Россию. Живыми сценами волонтерских праздников, живыми портретами детей, каждого из которых по прочтении легко вспомнить, выделив среди персонажей, прочувствованной мотивацией каждого героя, будь то заблудшая душа или невинная жертва, роман не только держит внимание, но и выполняет важнейшую воспитательную роль, прибавляя опыта читателю, понуждая его лично отнестись к поднятой теме, а может быть и, не откладывая, вмешаться.
И все-таки именно потому, что тема горячая и в поле общественного внимания, а значит, и в литературе только раскачивается, набирая силу, об эстетиче ском измерении благородных воззваний стоит поговорить. Тем более что главной болью героини-рассказчицы – журналистки, отправившейся волонтером в детские дома, – остаются не только перспективы удочерения пришедшейся по сердцу сироты, но и возможности ее творческого, писательского роста в напряженных семейных условиях.
Эпиграфы подсказывали наиболее перспективный путь: роман о сиротах сегодня стоит писать именно как инфороман, сочетающий документальные вырезки, интернет-реплики, интервью с образными, художественными свидетельствами. Ермакова пока прошла мимо такого продвинутого решения темы, но в рамках своего честного, репортажного свидетельства остается вполне убедительной. Лучшие куски романа легко представить себе напечатанными в журнале «Русский Репортер» – с его установкой на литературно окрашенную публицистику.
Напротив, за счет беллетристически исполненных кусков я бы предложила роман подсократить. Автору стоило бы, например, отличать убедительно, гибко движущиеся диалоги от монологов, разбитых на абзацы черточками и снабженных подставными репликами собеседника. Прежде всего хорошо бы избавиться от беседы волонтеров в авто – стрекотни общих слов, пальбы благих намерений, из которой ясно только, что в живой беседе так, по-бумажному, не говорят: «А структуру детских домов нужно перестраивать так, чтобы оттуда выходили не ущербные и озлобленные, а полноценные люди».
Роман-репортаж не стоило, мне кажется, расширять за счет чужих, не пережитых героиней свидетельств. С третьим лицом в романе беда – поскольку переход к нему в романе, движущемся как исповедь рассказчицы, никак не мотивируется и посторонний опыт вызывает сомнение. Тем более когда он еще и прописан в стертых, абстрактных выражениях: «Странное это ощущение – быть просто полым сосудом для вынашивания ребенка. Чужого ребенка. Странное и страшное. <…> Накрывала черная маета, горькая, как кофе без сахара».
Хотелось бы пожелать автору избавить от банальности и образы отрицательных героинь, которые у нее, включая ту, что временно уволокла из семьи мужа рассказчицы, как на подбор ухоженные и благоухающие – ясно, такими только стервы бывают.
Есть и еще одна сторона повествования, не вызывающая доверия, однако, кажется, не подлежащая исправлению. Наблюдатель и обличитель, главный конфидент читателя – рассказчица сама вызывает вопросы и нарекания. Исследующая типичные ситуации, сама не является героем типовым. Так что линию духовных исканий в романе, по замыслу автора прочно связанную с сюжетом удочерения, хочется при чтении игнорировать, обособить в отдельную повесть. Проблемы героини, которые автор выдает за типичные переживания волонтера, решившегося от праздничных полумер перейти к окончательному удочерению, со стороны выглядят плодом психологической незрелости. Размытость ее духовных представлений приводит к потворству суевериям матери; недостаточная чуткость заметна в навязчивых ее расспросах детдомовцев о родителях; малодушное нытье почему-то особенно сосредоточено на мытарствах по банковским очередям; истеричная эмоциональность бросает ее в процессе воспитания от резкого, озлобленного запрета к размягченной вседозволенности. А игнорирование чувств близких в погоне за личным подвигом и смыслом, которые ей обещает удочерение, приводит поначалу к закономерной размолвке с мужем.
Роман об инфантильной женщине, взвалившей на себя бремя социально полезного материнства, доказывает, впрочем, еще одну входящую в моду мысль: волонтеру усыновление бывает нужнее, чем принимаемому в семью ребенку.
Эфирный реализм[98]
Нельзя сказать, что повесть «Песня» Марианны Ионовой – это дебют: у автора вышла уже не одна книга прозы. А все-таки тот факт, что литературный журнал открыл год повестью молодого автора, отмеченного пока в большей степени за критику и эссеистику, что-нибудь да значит. Должен значить, говорили мне, и повесть я принялась читать с ожиданием.
На первый взгляд – на протяжении первых страниц – природа повести как будто ясна: очень уж прозрачно накладываются друг на друга образы недавней студентки-искусствоведа Марии, приехавшей в усадьбу Воскресенское на летнюю подработку, и рассказчицы, раскручивающей свои литературные замыслы и архитектурные наблюдения вдоль московских набережных, очень уж легко раскладываются на личные заметки споры Марии с усадебным столяром о вере. Повесть кажется собранием разнородных материалов к повести, вместилищем скопленных мыслей, не перерожденных в законченное, цельное повествование, – как часто бывает у молодых авторов, не готовых в литературных опытах отвлечься от самоанализа. Иллюзию поддерживает до поры как будто шатающаяся точка зрения, заставляющая вздрагивать стиль: спотыкающееся перемежение внутреннего монолога, лирических пейзажей, документальных кадров в резком фокусе, взвешенных искусствоведческих замечаний, возвышенных образных кульбитов, просящихся из повести в стихотворение.
Но постепенно эти разноприродные, колеблющиеся потоки сливаются в историю – ту самую, которую выхаживала, вымысливала в своих одиноких, сосредоточенных прогулках рассказчица. Фантастический незнакомец с кузовом сухих цветов и оброненных перьев дарит девушке розу, в обмен велев принести перо пеликана. Эта магическая завязка, обещающая героине личную сказку, решается, однако, в духе самого предметного, прочного реализма: история девушки, знакомой нам куда больше по мыслям и намерениям, чем по всамделишным поступкам, вливается в историю старика, готового подвести итог действительным жизненным свершениям. Мягкая стыковка первого и третьего лица, бесшовный переход от эфирного парения к житейской драме, расплав статичной архитектурной образности в гибкие и теплые человеческие фигуры впечатляют совсем не ранним, не случайным мастерством. И наконец выстраивается, негласно свидетельствуя о широте знаний и наблюдений автора, иерархия задействованных в повести разнородных мотивов.
Марианна Ионова, какой ее знают читатели журнальной критики, не была бы собой, если бы житейский сюжет не служил у нее доказательством чуда. Метафизические искания реализма роднят ее исследования и опыты в литературе, создавая достаточно редкий образ писателя-универсала, преследующего главную, сокровенную мысль сразу в нескольких жанрах. Спор о вере разжигается в повести прежде всего горячей апологетикой земной жизни, исповедуемой героиней. Одухотворенная, не напрасно существующая реальность собирается в повести из увиденного случайно, на прогулочном ходу. Гармоническая красота слагается из будничного, едва приметного: «И даже протоптанный снег, с бежевой сукровицей в следах красивый. Я не хочу говорить «мутная» об этой взвеси, которая по-старинному в улице, как в игрушке-кристалле со снегопадом, и не хочу говорить слякоть о коричневых и миндальных гребнях и проталинах, о вязнущей на каблуках гуще воды. Голуби поднялись со снега, и стоит гул».