Георгий Адамович - «Последние новости». 1934-1935
У Екатерины Таубер есть дарование. Но, как Мандельштаму, ей приходится пока верить «в кредит»: одна своеобразная строчка здесь, 2–3 строчки там, — вот пока и все. Поэзия ее очень «комнатная». Хочется распахнуть окна, проветрить, — пусть даже все полетит кубарем, и ямбы окажутся не на месте. «Раскачни-тесь выше на качелях жизни», — писал как-то одному начинающему поэту Александр Блок. Опасный, двусмысленный совет, который легко можно по ложному истолковать, и начать «раскачиваться» без всякой связи с творчеством: но он глубоко верен в ощущении риска и подъема, без которого ни в искусстве, ни в литературе ничего нет.
София Прегель едва ли примет во внимание наставления Блока. Если я верно ее понимаю, она и не мечтает о создании своей поэзии, довольствуясь писанием стихов: два понятия в корне различные. Именно для нее поэтому работа над словесным материалом должна представляться единственной, во всяком случае важнейшей задачей. Каждому свое, — и возразить против позиции Прегель, позиции, подкупающей своей бесхитростной откровенностью, нечего. Надо только заметить, что работать ей придется довольно долго: автор «Разговоров с памятью», при наличии явных литературных способностей, не всегда в ладу с русским языком, и еще очень далек от создания чего-либо похожего на стиль. Софию Прегель тянет к образам вещественным, плотски-тяжелым, пахучим, вкусовым. В редком стихотворении она обходится без упоминания о чем-либо таком, что можно съесть или выпить. Выписываю подряд, начиная с первой страницы: кислое вино, хлебная лепешка, чеснок, шафран, груши, персики, халва, рыбный суп, лангусты, фиги, маслины, арбузы, севрюга с хреном, шашлык, шоколад, чай вприкуску, ситный хлеб, леденцы, масло, пастила и т. д… Сейчас, в несколько сыроватом виде вся эта «снедь» напоминает, правду сказать, лоток на южном базаре. Вполне возможно, однако, что в будущем София Прегель даст прекрасный квази-фламанд-ский натюрморт.
Поэма Арсения Несмелова посвящена мелкому, но довольно замечательному эпизоду из истории русской эмиграции: переправе, в дни эвакуации Приморья белой армией, нескольких кадет через тихий океан на утлом суденышке «Рязань». Поэма, изображающая это плавание, написана искусно и не без энергии, хотя с каким-то досадным «шиком» и ухарством. Вот, например, ее заключение.
Победителя, конечно, судят.Только побежденный не судим.И в грядущем мы одеты будемОреолом славы, золотым.И кричу, строфу восторгом скомкав,Зоркий, злой и цепкий, как репей:Как торнадо, захлестнет потомковДерзкий ветер наших эпопей!
Несмелов — поэт дальневосточный. У нас здесь так не пишут: «не принято», «дурной тон». Справедливость, однако, требует признать, что в стихах Несмелова есть находчивость, есть выразительность, и что на фоне эмигрантской поэзии их нельзя не заметить. Интересно сравнить их со стихами типично парижскими, чтобы оценить все различие литературных течений, направлений, пристрастий, в разных условиях, по-иному складывающихся. На Дальнем Востоке, по-видимому, воздействие советской поэзии гораздо сильнее, чем у нас.
Странное впечатление производит «Вне», сборник стихов Юрия Шумакова. Строки легкие, легчайшие, часто безвкусные, не всегда грамотные, и кое в чем северянинские, — но хранящие слабый, смутный отклик настоящего словесного вдохновения, неподдельной «благодати». Надо бы запомнить имя этого поэта: «что-то» в нем есть, — что-то такое, чего, может быть, нет у других, Ищу цитаты, и почти ни на чем не могу остановиться, не поморщившись. Но каждая из этих причудливых, полубезумных и беспомощных строф задевает слух, как песня, пропетая живым, впервые услышанным голосом.
Облака вздымаются, как змеи,Заступают, словно острова.Над скамьею яблоня белеет,Веют, веют светлые слова…
Только что вышел новый сборник пражского «Скита». Имена в нем все знакомые: талантливая Алла Головина, Эмилия Чегринцева и другие. Отмечу стройные и содержательные стихи Гессена и слегка еще туманные, расплывчатые, водянистые, но далеко не пустые, строчки Кирилла Набокова.
ЕЩЕ О «ЗДЕСЬ» И «ТАМ»
Один молодой здешний писатель, — человек по природе спокойный и трезво-умный, не ослепленный страстями и не лишившийся поэтому способности мыслить, — говорил мне на днях:
«Советская литература… Поверьте, отсутствие твердых знаков и ятей на меня не действует, и я не склонен придавать этим пустякам высоко-принципиальное значение или делать из орфографии “знамя”! Еще менее смущает меня марка какого-нибудь Гослитиздата, которая будто бы есть не что иное, как печать дьявола и доказательство принадлежности к всемирному сатанинскому заговору. Нет, совсем не то! Я раскрываю советскую книгу без всякого предубеждения, заранее соглашаясь читать, если надо, сквозь строчки, и стремясь понимать с полуслова. Я знаю, как им там тяжело, о, не всем, конечно, не тем, которые в этой атмосфере невиданного, небывалого, неповторимого молчалинства очутились, как рыба в воде, и, комфортабельно разъезжая по заграницам, не стыдятся что-то декламировать насчет “dignite de la pensee”, — не всем, повторяю, но, к счастью, все-таки многим. Впрочем, допускаю даже, что и декламировать тяжело, согласен даже и это воспринять, как повинность (потому что, право, при ином предположении “человек — это звучит”… как-то уж слишком жалко), — и согласен внимать уныло-напыщенным разглагольствованиям без вражды, “классовой” или какой-нибудь там иной. Знаю, что худо ли, хорошо ли, советская литература это все таки литература русская, и, добавлю, сквозь барабанный, назойливый, “победно-строительный” грохот, сквозь всякие искажения и уродства, улавливаю иногда в ней смутный русский отзвук, очаровательный для нашего слуха.
Но эта литература бедна и груба. Без преувеличения, в большинстве случаев — “книга валится из рук”. Поверхностная размашистость имеет мало общего с действительной грандиозностью, а натуралистическая жанровая живость и красочность приедаются: за ними ничего нет. Представление о человеческой душе настолько элементарно, и в этой своей элементарности настолько ограничено, что, случается, ищешь, нет ли на обложке пометки “для школьного возраста”… Когда читаешь подряд месяц или два одни советские книги, это перестаешь замечать и к понижению уровня привыкаешь. Но переходя затем к литературе настоящей, — ужасаешься! Не буду говорить о словесности эмигрантской, не хочу впутывать в дело болезненный эмигрантский патриотизм, так как с ним мгновенно возникает “состояние запальчивости и раздражения”, устраняющее всякую возможность что-либо понять. Оставим эмиграцию, как ни близко касается ее этот спор, — оставим ради ясности дела, в служебных, так сказать, целях! Вспомним только прежнюю нашу литературу, а еще лучше, для большей убедительности сравнения, то, что в Европе написано за последние годы наиболее важного, наиболее острого, наиболее нового. Вспомним даже “среднюю” европейскую книгу, — и потом возьмем московскую “среднюю книгу”. Срыв чудовищный: всякий беспристрастный человек это признает, если он сколько-нибудь чуток к связи внешнего и внутреннего в искусстве, если его нельзя обмануть запоздало передвижническими бытовыми картинками или нарочитой цельностью психологических типов. Ну да, это русская литература! Но что с ней стало, с этой русской литературой, — и “как дошла она до жизни такой”, после таких высот, после таких глубин?»
Я слушал эти недоумения с сочувственным интересом и, признаюсь, готов был бы повторить их от своего имени. Подводя итог непрерывным пятнадцатилетним впечатлениям от беспристрастного, — насколько это по силам человеку, — вникания и вглядывания в советскую литературу, ничего другого, по совести, сказать невозможно. Есть отдельные хорошие книги, две-три даже очень хорошие, великолепные книги. Но целое «бедно и грубо». Чем настойчивее в Москве твердят о беспримерных литературных достижениях, тем, увы, очевиднее, что на этом фронте «загнивающая» старушка-Европа еще на много лет — полная, несомненная победительница, и, конечно, в Москве такие люди, как Олеша, как Пастернак, как Бабель, это не хуже нас знают! Как раз сегодня, собираясь сесть за эту статью, я кончил читать новый роман Мориака. Замечу, что, по моему убеждению, Мориак вовсе не такой большой писатель, каким его нередко считают. Он — «планщик», по пушкинскому выражению. При всей изощренности мориаковского рисунка, его намерения ясны с первых десяти страниц, и в замыслах его нет свободы. Герои действуют не так, как они хотят, а лишь так, как угодно автору, по заранее распределенным ниточкам… Но все же, в сравнении с Мориаком, любой советский романист — школьник, подмастерье, хотя, вероятно, в России есть сейчас художники, по природе более даровитые, нежели он.