Петер Надаш - Тренинги свободы
Могу ли я утверждать, что радость — всего лишь одно из естественных человеческих чувств и как таковое, хотя и играет определенную роль в культуре, не имеет конкретного религиозного содержания, поскольку не входит в число понятий, имеющих для культуры мифологическое значение.
Могу ли я вследствие этого утверждать, что наблюдаемые в обыденном языке попытки смешать понятия счастья и радости относятся к ряду явлений, способствующих расшатыванию культуры двадцатого века.
И не стала ли подмена, размывание, синонимическое или даже антонимическое употребление этих понятий самым обычным — осознанным или неосознанным — способом избежать страдания?
Иными словами, возможно ли положить принцип радости в основу культуры, для которой он не является центральным понятием?
Я лишь задаю вопросы, ибо не в силах что-либо утверждать или констатировать. И снова из ясного мира понятий соскальзываю в призрачную сферу чувств.
(1989)
Лгунишка, обманщик
Это было весной, я уже умел писать.
Однажды я шел в школу и вдруг увидел что-то необыкновенное. Стоит на дороге машина, а в ней какая-то густая черная масса варится. Под машиной дрова горят, а массу сливают в тачку. Воняло сильно. Я тогда еще не знал, что это гудрон называется. Но было интересно смотреть, как из него дорогу делают. И как он остывает. Я пошел в школу.
Потом, на первой же перемене, мне вдруг подумалось, что куда интересней на дорожных рабочих смотреть, чем сидеть здесь попусту. Писать-то я уже научился. Я вырвал страничку из тетради и написал так:
ДОРОГАЯ ТЕТЯ УЧИТЕЛЬНИЦА ПРОШУ ВАС ОТПУСТИТЬ МОЕГО СЫНА ПОТОМУ ЧТО СЕГОДНЯ У НЕГО ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ И МЫ ХОТИМ ЕГО ОТПРАЗДНОВАТЬ
И внизу написал папину фамилию. Красивыми печатными буквами.
Когда начался урок, я встал и отнес записку учительнице. Она прочитала, кивнула и разрешила мне идти домой. Я был счастлив. И домой не пошел. Долго-долго я стоял на краю тротуара, до тех пор, пока рабочие не кончили свою работу и не начали умываться; они мылись, голые до пояса, над жестяной шайкой перед открытой дверью своей времянки, там они инструменты хранили. Из большущих бидонов они лили воду на руки друг другу. Но это уже было не так интересно. А вот как из черной массы получается дорога… Думаю, если б понадобилось, я и сегодня мог бы стать неплохим дорожником. Я все разглядел как следует. Каждое движение. И даже как они отмывались.
Вечером в дверь позвонили. Родители сказали мне: сбегай, открой. На темной лестничной площадке стояла элегантная дама. В шляпе, в перчатках. Очень похожая на тетю учительницу, только наша учительница никогда не одевалась так элегантно. На ней всегда были совсем простые платья. И вообще мне почему-то не верилось, что на нашей лестнице стоит тетя учительница и звонит в нашу дверь.
Тем не менее, это была она. Рукою в перчатке легко провела по моим волосам, а потом слегка сжала мне шею. Точно так, как делала наша учительница. И протянула мне шоколад. Но почему?.. И она сказала, что рада поздравить меня с днем рождения, и еще сказала, что, раз уж такое дело, решила навестить моих родителей и отпраздновать этот день с нами вместе, потому и надела это красивое платье и шляпу, потому и шоколад принесла, сказала тетя учительница и весело засмеялась, как обычно смеются люди на праздниках.
Мы стояли в темной передней.
Дверь все еще была открыта, я просто никак не мог закрыть ее. Почему-то не мог поднять руку, хотя и знал, что дверь надо закрыть. И сказать ничего не мог. Хотя знал, что следовало сказать спасибо и еще — пожалуйста войдите. Но я не мог выговорить ни слова. А тетя учительница словно бы ничего этого и не заметила. Хотя я видел: заметила. Она уверенно прошла через переднюю, как будто уже не раз бывала в нашем доме.
Из-под двери, что вела в гостиную, просачивался свет. Тетя учительница, цокая высокими каблуками, подошла к двери, остановилась и легонько постучала затянутой в перчатку рукой. Не согнутым пальцем, а всем кулачком, хотя и совсем негромко. Потом отворила дверь и на пороге задержалась немножко в ярком свете, наверно, думала, что я войду за ней следом. Но я словно окаменел. И думал: вот бы она не вошла туда или что-нибудь вдруг случилось! Наконец она затворила за собой дверь.
В темной прихожей осталась только эта узкая полоска света под дверью. Я чувствовал, что сейчас там происходит что-то ужасное. Там, откуда сочился свет. Какой-то кошмар, который я не мог даже себе представить. Я попытался представить. Но там было тихо. Как будто моих родителей и не было в комнате и как будто туда не вошла сейчас тетя учительница. Да может там и нет никого. Только свет выползает оттуда. Однако у меня в руке была шоколадка, подарок на день рождения. Хотя никакого дня рождения у меня сегодня не было. Только будет. Когда-нибудь. Его еще дождаться надо.
Я кинулся в ванную. Дверь громко захлопнулась. Я сообразил: потому так громко, что я сам захлопнул ее за собой. Но успокоиться все равно не мог. Здесь было еще темнее. Шоколадка в руке стала мягкой. Я залез в ванну. Ладонью нащупал знакомую щель между ванной и стенкой, я всякий раз заглядывал в нее, когда купался, да только зря, потому что так и не увидел ни разу, на какую уходит она глубину. Я думал, она очень глубокая. Эта щель — мое спасение. Я бросил в нее шоколад, но, к сожалению, он стукнулся об пол за ванной, а я так не хотел слышать этот стук, мне хотелось бы, чтобы щель вела до самой земли и шоколад исчез в ней навсегда.
Но шоколадка просто лежала за ванной, и это было еще хуже.
Я бросился через ванную в свою комнату, и здесь тоже дверь очень громко хлопнула, потому что я сам ею хлопнул, хотя сейчас шуметь никак не следовало, надо было тихо-тихо, в темноте прокрасться, ничего не задев, и куда-то спрятаться. Но я просто стоял посреди комнаты, замерев. Как неживой.
Хотя я был жив. Потому что из соседней комнаты до меня доносился их разговор, иногда негромкий смех, но как я ни прислушивался, не мог разобрать, о чем они говорят. И почему смеются?
И кошмар этот все продолжался. А за ванной — шоколадка. Меня била дрожь. Но боялся я напрасно, никто за мной не пришел.
До сих пор не пойму, чего я так боялся. И не помню, как я оказался возле двери в гостиную и, все еще дрожа, но уже посмелее прислонился к ней ухом. Я не знаю, чего так боялся, ведь родители никогда не били меня, вообще никогда не наказывали. А может быть, я боялся вовсе не их, а себя самого, когда, дрожа за себя, прижимал ухо к двери? И сегодня не знаю ответа.
По ту сторону двери не чувствовалось никакого волнения. Шла обычная спокойная беседа. Как будто тети учительницы там и не было. А если и была, то разговор велся самый домашний, как каждый вечер. Совсем спокойный, усыпляющий. От него можно было уснуть, как от сказки. И я тихонько нажал на ручку двери. Моргая вошел в ярко освещенную комнату.
Вечерний свет люстры. Все улыбались. Как будто ничего не случилось. Как будто никто не видел, что во мне происходит. Как будто не видели, как я украдкой подбираюсь к столу, сажусь на подлокотник кресла и осторожно просовываю голову под мамину руку.
И мамина рука погладила меня по руке. И по голове. Просто так, между прочим, не прерывая беседу. Тогда я отодвинулся, может, собирался уйти. Но они заговорили со мной, и я уже мог что-то говорить тоже. О моем дне рождения никто и не заикнулся.
Учительница ушла, и все было совершенно так, как будто это самый обыкновенный вечер, такой же, как любой другой. Мы поужинали. Я умылся. Меня уложили в постель, только мама не рассказала сказку, и я не посмел попросить ее об этом. Но она поцеловала меня. Поцеловала как-то так, словно до этого уже рассказала сказку.
Тем не менее все изменилось.
Я и сегодня не знаю, о чем они говорили тогда в гостиной. Да это и неважно.
А та шоколадка, за ванной? Может, во время следующей уборки она появилась? Или щель и вправду была такой глубокой? Я долго следил — что же будет? Потому что сам я не мог достать шоколадку из-за ванны. Но ничего не было.
(1974)
Из наблюдений
В истории человечества, пожалуй, еще не бывало эпохи, сравнимой с нашей, с двадцатым веком, который своей каждодневной практикой разрушительства и гигантомании обесценил и растоптал всю нравственность, все идеи, над которыми, как казалось, не властно время. Нам не осталось ничего, что еще можно было бы разрушить. То, что в течение пятидесяти лет нескольким поколениям деятелей искусства представлялось заманчивым и смелым — эпатирование буржуа, — сегодня выглядит просто смешно. В наше время нет столь абсурдной идеи, которая могла бы соревноваться со вечерней телепрограммой, а обходится она гражданам в каких-нибудь пятьдесят форинтов в месяц. Разрушители в этом веке были такими титанами и обладали такими дьявольскими талантами, что едва ли найдется художник, способный состязаться с ними. Время слез миновало. Миловало время отчаяния. За нас — и без нас — все слезы и все отчаяние уже излили предшествующие поколения. Мы не можем пожаловаться даже на историческое ненастье: история развивается, как развивается, реализуя не наши замыслы, а свои собственные. Мы не можем пожаловаться и на наше общественное устройство: оно самое совершенное из возможных — настолько, что бессмысленно размышлять о его улучшении. Да и негде, и некому предъявить наши жалобы. И даже если чуть теплящиеся в нас чувства все же напомнят нам о словах, которые принесла с собой революция: о свободе, о равенстве, братстве, — к кому можно их обратить? На дачном участке каждый чувствует себя свободным. Семья, в которой трое детей, имеет шанс получить квартиру. По понедельникам, глядя по телевизору политическое кабаре, десять миллионов венгров дружно смеются над шутками. Мы одиноки, нам не на что опереться. Однако не это ли идеальное состояние для творчества? Ни энтузиазм, ни отчаяние не отвлекают нас от самих себя. История и общество не отпускают нас, но и не связывают по рукам и ногам. Они позволяют нам заниматься делом, но ничуть не интересуются им. Мы живем, предоставленные самим себе. Застыв в мертвой точке. Догадываясь о том, что для нас все пути перекрыты. Что на любой наш вопрос уже есть ответ и на любое наше высказывание уже заготовлен вопрос. Единственное, в чем мы уверены, — что нельзя быть ни в чем уверенным. У времени, в которое мы живем, нет ни героев, ни мучеников. Раз в десять лет могилы выбрасывают из земли покойников. Что ж, ты можешь, облившись бензином, поджечь себя во имя идеи, в которую веришь — хотя вряд ли такие слова, как вера, справедливость, идея, можно произносить сегодня без скепсиса, — но если ты это сделаешь, информационные агентства в считанные минуты разъяснят миру причину твоего поступка: тяжелая форма невроза. Между тем, какая захватывающая мечта — стать пылающей жертвой и просить богов пощадить людей! Какая человечная, какая роковая мечта — мученической жертвой избавить всех от погибели! Но слишком много людей было заживо сожжено. Мы дожили до того, что и этот акт могут принять за шутку. Я испытываю полное одиночество. Поэтому не остается иного, как искать некий здравый ориентир, бредя по колено в мусоре отживших идей и мировоззрений. Здравый ориентир? Но даже эти слова слишком сентиментальны и романтичны, чтобы их позволительно было произносить. Возможно! Я мог бы выразиться проще, сказав, что чувствую себя червем, которого защемило полено. И своим положением я доволен. Не имея возможности найти свое место в мире, я ищу мир в себе. И, сравнивая себя с гадом, уж, наверно, достаточно скромен? Нет, не скромен, а лжив! Ибо это сравнение, романтическое и надменное, тешит себя надеждой, что щель в полене все же удастся чуть-чуть расширить, что удастся найти здравый ориентир, вымолвить первое слово, найти среди мусора что-то, еще пригодное к употреблению, обрести под ногами почву, распрямить спину.