Андрей Немзер - При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы
На исходе 1847 года Гоголь, тяжело переживший неудачу «Выбранных мест…», готовящийся совершить паломничество в Святую землю, надеющийся с новыми силами приступить к работе над уже пять лет «не дающимся» вторым томом «Мертвых душ», обратился к своему старшему другу Василию Андреевичу Жуковскому с письмом, которое намеревался под заглавием «Искусство есть примирение с жизнью» включить в исправленное издание своей злосчастной (но очень дорогой автору) книги.
«Хотелось бы поговорить о том, о чем с одним тобой могу говорить: о нашем милом искусстве, для которого живу и для которого учусь теперь, как школьник. Так как теперь предстоит мне путешествие в Иерусалим, то хочу тебе исповедаться; кому же, как не тебе? Ведь литература заняла почти всю жизнь мою, и главные грехи мои – здесь. Вот уже скоро двадцать лет с тех пор, как я, едва вступивший в свет юноша, пришел в первый раз к тебе, уже совершившему полдороги на этом поприще <…> Ты подал мне руку и так исполнился желанием помочь будущему сподвижнику! Как был благосклонно-любовен твой взор!.. Что нас свело, неравных годами? Искусство. Мы почувствовали родство, сильнейшее обыкновенного родства. Отчего? Оттого, что чувствовали оба святыню искусства.
Не мое дело решить, в какой степени я поэт; знаю только то, что, прежде чем понимать значенье и цель искусства, я уже чувствовал чутьем всей души моей, что оно должно быть свято. И едва ли не со времени этого первого свидания нашего оно уже стало главным и первым в моей жизни, а все прочее – вторым. Мне казалось, что уже не должен я связываться никакими другими узами на земле, ни жизнью семейной, ни должностной жизнью гражданина, и что словесное поприще есть тоже служба».
В письме этом есть типично гоголевские преувеличения. Отправляясь завоевывать столицу, юный провинциал примеривался, прежде всего, к государственной службе. В Петербурге он, не без затруднений получив место и быстро поняв, каковы участь и перспективы обычного мелкого чиновника, пробовал себя в разных сферах – пытался поступить на сцену, занимался рисованием в Академии художеств, отдал дань педагогике (от занятий с отпрысками аристократических семейств до университетских лекций). Жуковский принял Гоголя благосклонно (он вообще был очень добрым человеком и благоволил едва ли не всякому дебютанту), но ни о каком особом духовном родстве общепризнанного великого поэта и безвестного (ничего значимого еще не написавшего) литератора в 1830 году не могло быть и речи. Но, громоздя гиперболы и придавая «деловому» эпизоду (посещение Жуковского в Шепелевском дворце) символическое значение, Гоголь лишь стирает «случайные черты», заставляя как адресата письма, так и будущих читателей увидеть главное и бесспорное – свою обреченность словесности.
Да, Гоголь мечтал досягнуть высоких чинов и славы государственного мужа, но меньше чем через четыре месяца столичной жизни он предпринял попытку войти в литературу – напечатал (пусть под псевдонимом) «Ганца Кюхельгартена». (Весьма вероятно, что «идиллия в картинах» по приезде автора в Петербург еще не была окончательно отделана, доработка ее требовала времени. Если стихотворение «Италия» действительно принадлежит Гоголю – а аргументы в пользу такого решения вполне основательны – то пауза между прибытием в столицу и литературным дебютом оказывается совсем короткой: цензурное разрешение книжки «Сына Отечества», в которой появилась «Италия», было дано 22 февраля 1829 года.) В 1829–1830 годах он напряженно ищет контактов с литераторами: сперва наносит визит Ф. В. Булгарину (о чем последний вспоминал после смерти Гоголя; удивляться тут нечему – в конце 1820-х годов хозяин «Северной пчелы» был фигурой авторитетной и еще отнюдь не одиозной), потом сотрудничает с П. П. Свиньиным (в его журнале «Отечественные записки» публикуется «Бисаврюк» – первый вариант «Вечера накануне Ивана Купала»; печатая эту повесть в «Вечерах…», Гоголь язвительно упрекнул ее прежнего издателя за грубые искажения текста, но далеко не факт, что все расхождения между двумя редакциями обусловлены правкой Свиньина – не менее вероятно, что Гоголь, существенно улучшив текст, счел необходимым переложить на Свиньина ответственность за огрехи ранней скороспелой публикации), наконец знакомится с О. М. Сомовым, который вводит его в «пушкинский круг» – рекомендует Жуковскому, П. А. Плетневу и, вероятно, А. А. Дельвигу.
На университетской кафедре Гоголь оставался писателем: он мог эффектно декламировать немногочисленные уже готовые статьи («О средних веках», «О движении народов в конце V века», «Ал-Мамун»), пленяя аудиторию не столько их содержанием (поверхностной компиляцией общедоступных материалов), сколько риторическим великолепием. Остальные лекции были равно мучительны для студентов и адъюнкт-профессора, вскоре без печали оставившего университет. Его замыслы многотомных трудов по всеобщей истории и истории Малороссии были изначально обречены на провал. (Нежинская гимназия не германский университет, а Гоголь и там ходил в середняках.) Полет фантазии в известных нам исторических этюдах, откровенно дилетантские суждения о великих предшественниках, сконструированный в статье «Шлецер, Миллер и Гердер» образ идеального историографа ясно свидетельствуют о том, сколь далек был Гоголь от собственно научной стези, сколь «литературной» видел он работу историка. Недаром, согласно Гоголю, соединив достоинства Шлецера, Миллера и Гердера, потенциальный автор всемирной истории должен присовокупить к ним «высокое драматическое искусство» Шиллера, «занимательность рассказа Вальтера Скотта и его умение замечать самые тонкие оттенки» и «шекспировское искусство развивать крупные черты характеров в тесных границах». Сходным образом («Если бы губы Никанора Ивановича да приставить к носу Ивана Кузьмича, да взять сколько-нибудь развязности, какая у Балтазара Балтазаровича, да, пожалуй, прибавить, к этому еще дородности Ивана Павловича…») синтезирует истинно достойного ее руки мужа Агафья Тихоновна. (Параллель была отмечена Ю. В. Манном.) Задумаемся, только ли над грезящей об идеальном муже Агафьей Тихоновной смеется Гоголь? И только ли смеется? Важно тут, однако, и различие в мечтаниях героини «Женитьбы» и ее создателя: для Агафьи Тихоновны приятные черты женихов-соискателей равно значимы, в гоголевском «идеальном историке» отчетливо доминирует писательский дар.
Критика, к которой Гоголь вроде бы тянулся (даже говорил Пушкину, что начал по его совету Историю русской критики – кроме пушкинской дневниковой записи, никаких свидетельств об этом труде нет), может привлечь его лишь ненадолго. Он соглашается принять участие в пушкинском «Современнике», пишет остро полемическую статью «О движении журнальной литературы в 1834 и 1835 году» и несколько рецензий… Но, соприкоснувшись с реальностью литературной борьбы, требующей тактических решений и компромиссов (трезво глядящий на литературную жизнь и озабоченный судьбой своего журнала Пушкин был вынужден дистанцироваться от наступательно резкой статьи Гоголя и скорректировать ее наиболее задиристые тезисы), оставляет это суетное, нервное, слишком подчиненное скучной обыденности дело. Отъезжая летом 1836 года за границу (не простившись с Пушкиным), Гоголь устремляется прочь от всего, что, как кажется писателю, мешает ему сполна отдаться художеству. Стоит, однако, отметить, что замыслы почти всех (исключение – «Рим») художественных сочинений Гоголя, явленных миру в 1842–1843 годах, сформировались в петербургские годы, в присутствии Пушкина.
Очень рано (задолго до побега в Италию, по сути же, хотя сам художник еще не вполне отдавал в том себе отчет – с первых петербургских месяцев) литература стала для Гоголя всем. Достоянием публики Гоголь сделал в общем-то немногое. Часть написанного до нас не дошла. И не из-за дурных случайностей, напротив, по воле автора. Жег, согласно воспоминаниям однокашников, свои не вызывавшие восторга товарищей литературные опыты нежинский гимназист. Жег экземпляры первого досягнувшего печати (и по заслугам высмеянного здравомыслящей критикой) сочинения – «Ганца Кюхельгартена» – незадачливый (как ему тогда виделось) покоритель столицы. Жег на пороге смерти великий писатель свою заветную книгу, уже однажды преданный огню и вновь написанный второй том поэмы «Мертвые души». То, что было сжечь невозможно, сводилось на нет иными способами.
«Предпринимая издание сочинений моих, выходивших доселе отдельно и разбросанных частью в повременных изданиях, я пересмотрел их вновь: много незрелого, много необдуманного, много детски несовершенного! <…> Всю первую часть следовало бы исключить вовсе: это первоначальные ученические опыты, недостойные строгого внимания читателя; но при них чувствовались первые сладкие минуты молодого вдохновения, и мне стало жалко исключить их, как жалко исторгнуть из памяти первые игры невозвратной юности».