Дмитрий Быков - Думание мира
Есть еще, конечно, вариант с вознесением. Но какое вознесение в наш технический век? Разве что в президенты США ― но это, кажется, еще нереальней вертикального старта в небо среди бела дня.
2007 годОпыт о страхе
Пятидесятилетний рабочий Аркадий Петрович Грачев, проживающий в городе Кандалакша Мурманской области, прислал в редакцию одного еженедельника, где я работаю, вот такое ― абсолютно грамотное, хоть и с извинениями за орфографию, ― короткое письмо твердым почерком:
«Уважаемая редакция! Может ли кто-нибудь ответить, что происходит у нас в стране? У меня такое ощущение, что всех журналистов обуял липкий страх. Они оправдывают любое действие президента. То, что у нас начинается культ личности, мне довольно ясно. Нисколько не умаляю заслуг президента, но о них столько твердят, что даже страшно подумать, что бы мы без него делали.
Почему в Чечне возрождается цензура? Это уже не Россия? Почему никто не встречается с рабочими ― не теми, которых начальники подсовывают, а теми, кого коллективы делегируют? Может, обстановка стала бы ясней и страна крепчала быстрей? Почему партия, которую поддерживает президент, постоянно призывает его нарушить конституцию? Почему так живет трудовой народ в глубинке? Почему человек, который хочет и может работать, должен прозябать?
Но это вопросы не к журналистам. А к журналистам вопрос один: вас прикормили или запугали? Молчанием или замалчиванием гордиться не надо. Единомыслие ― это нечестно».
Я бывал в городе Кандалакша и примерно представляю себе, как живет его население. Но отвечать Аркадию Петровичу на социальные вопросы я не уполномочен, да и в Москве хватает людей, живущих вполне по-кандалакшински. Я пытаюсь ответить на прямо обращенный ко мне вопрос: почему нам страшно?
На него нет рационального ответа ― я, по крайней мере, не знаю. Россия на моей памяти попадала в гораздо худшие переделки, чем нулевые годы, ― но такого повального и действительно липкого ужаса не было ни при раннем, ни при позднем Ельцине, ни при раннем Путине, ни при позднем Брежневе. Боятся все: редакторы на телевидении и радио, цепляющиеся к каждому слову, душащие в зародыше любой мало-мальски живой формат. Руководители силовых ведомств, грызущие друг друга и робко, с оглядкой, которая трудно сочетается с надрывным пафосом, выносящие сор из Большого Дома. Олигархи, которых почти не осталось. Банкиры. Журналисты. Учителя, боящиеся ляпнуть на уроке истории что-нибудь, не соответствующее новому краткому курсу. Да что там, Аркадий Петрович, ― вот я вам пишу это письмо и боюсь. Чего? Не знаю. Но текст дается мне трудно: я оглядываюсь на множество потенциальных читателей и привходящих обстоятельств. Раньше этого не было.
Зыбкий кисель в душе, неосушаемое болото, «двадцать семь лет непрерывной тряски», как характеризовал свою советскую жизнь Бродский, ― это как раз и есть здоровое, наиболее адекватное состояние россиянина. Особенно если учесть, с каким наслаждением, с какой нескрываемой готовностью он в это состояние плюхается при первом сигнале «можно и нужно». Так проститутка, выкупленная из публичного дома разночинцем и вроде как приучаемая им постепенно к рутинным занятиям вроде шитья, радостно изменяет ему при первой возможности с его же другом-студентом ― просто потому, что ничего другого не умеет.
Вряд ли население России боится исключительно за свою жизнь, потому что хуже бессмысленной, бездарно проходящей, вялой и позорной жизни все равно ничего не бывает. Существование, для поддержания которого ты трясешься перед каждым чиновником, унижаешься перед каждым жэковцем и заискиваешь перед каждым водопроводчиком, ― не та ценность, за которую хочется цепляться. И ведь не сказать, чтобы не знали другого. Предположить, что верят пропаганде? Но качество этой пропаганды говорит само за себя, в нее не верят даже те, кто вынужденно (правда, никто не заставлял) ее озвучивают. И озвучивают-то с улыбками и подмигиваниями ― типа, ребята, ну все же ясно? Однако, видимо, эта легенда про враждебное окружение, про злобную Грузию и смертельно опасную Украину достигает цели: есть сказки, в которые приятно верить вне зависимости от того, очевидна ложь или нет. Предположить, что боятся неопределенности, безальтернативности нынешнего правления, невозможности выстроить здесь другую конфигурацию власти и общества? Так ведь альтернатив море, и совершенно очевидно, что большинство будут лучше теперешнего варианта. Жареный петух еще не клюнул, нефть не подешевела? Так ведь он уже клюнул, много раз клевал ― и все без толку. Кого боятся ― Путина, гебни, бандитов, суда, начальства, кризиса? Непонятно, сами не знают. Но ― парализованы, скованы, обезличены и обездвижены, и уже соревнуются «кто хуже», надеясь, что худших не тронут. А я глубже лизну! А я больше запрещу! А я наглее совру! А я злее наору на того, кто зависит от меня и боится меня! Высунулся ― получи. Обратил на себя внимание ― не жалуйся. Всем сесть по стойке «Кротко» и спрятать головы в колени. Казалось бы, одни должны бояться, а другие ― испытывать мстительный восторг реванша, но так уж получается во время российских заморозков, что победителей нет. Я вижу, конечно, патриотов, думающих, что теперь-то они отмстят либералам, ― но патриотов запугивают не меньше, вон уж и в экстремисты производят, и террор приписывают… И державники, выдумывающие новую идеологию, и восторженные адепты «России, поднявшейся с колен», ― видимо, опирается она при этом на нефтяную вертикаль, ― запуганы до дрожи, до писка. Я ведь слышу, какими голосами они разговаривают. Их угрозы и пафос, их нашистский надрыв, их туманное наукообразие и слюнявый подхалимаж ― все с сильнейшим привкусом ужаса, с запахом холодного пота.
Вернулся главный принцип советской очереди: ненавидеть всех, кто впереди, и презирать всех, кто сзади. Страх убивает человечность быстрее всех иных пороков, он разъедает человеческое, как кислота, ― вот почему в России почти не осталось человеческого. Казенного, службистского, кафкианского ― очень много; но того, что делает жизнь жизнью, а страну страной, почти не осталось. Не за что цепляться ― и странна эта безумная привязанность к стабильности, при которой сохраняется и умножается только худшее.
Пожалуй, именно кафкианские аллюзии сейчас наиболее актуальны: Россия сегодня ― очень кафкианская страна, вроде огромного «Замка». В Замке ведь тоже нет никаких репрессий ― только зыбкая трясина всеобщего почтительного ужаса да соревнование в мерзости, дабы угодить мерзейшему Кламму. Откуда же берется этот ужас у героев Кафки, а главное ― откуда он взялся у него самого, в тихой Австро-Венгрии, в буржуазной среде, в укромной конторе, которую он хоть и терпеть не мог, а посещал исправно? Причина сформулирована в «Письме к отцу»: этот вечный ужас и ощущение полного своего бесправия ― черта детей, которых не любили. Как-то, желая воспитать в сыне стойкость и отучить его от ночных слез, отец взял да и выставил его в одной рубашке ночью на балкон. Продержал он его там недолго, но этой четверти часа хватило, чтобы маленький Франц Кафка понял: с ним можно сделать все, что угодно, и никто его не защитит. Это вообще-то очень страшное сознание ― что с тобой ВСЕ МОЖНО. Нет ни закона, ни милосердия, ни абсолютного авторитета, который бы взял и громко сказал, что ТАК НЕЛЬЗЯ. Все мы с детства растем в сознании, что применительно к нам все разрешено; что нет закона, который ограничил бы произвол; что нет морали, которую нельзя было бы отменить очередным съездом-пленумом-митингом. Мир без опор как раз и есть мир сплошного, тотального, бесконечного страха ― потому что опереться в нем не на что. Кафка вырос таким потому, что его не любил отец. Мы выросли такими потому, что нас не любила мать ― общая, грозная мать Родина, которую здесь так любят изображать с мечом и которая поныне встречает гостей Киева, напоминая о меченосности местного материнства.
Недолюбленные дети ― страшная сила. Они не только понимают, что ничем не защищены, ― они и сами готовы ничем себя не ограничивать, глумясь над чужой беззащитностью. Изуверство ― оборотная сторона страха: вот почему в армии из самых забитых новобранцев получаются самые страшные деды. Вот почему в современной России все не только дрожат, но и с улюлюканьем кидаются травить любого несогласного или просто немного отличного от массы. Страх вообще ― самая гадкая из человеческих эмоций; ничто так не выхолащивает жизнь. Если по-толстовски представить нашу личность как дробь, вынеся в числитель все хорошее, что мы можем и видим, а в знаменатель ― все отвратительное в нас и вокруг, страх почти сведет эту дробь к нулю: все хорошее безжалостно обесценит, а отвратительное многократно раздует. И что самое ужасное ― эти нынешние страхи расплывчаты, размыты, не то что беспочвенны, а безадресны. Кого бояться? Почему смена власти, проходящая в обстоятельствах мирных и давно просчитанных, сопровождается такой нервозностью? Что грозит кремлевским элитам? ― по миру-то уж как-нибудь не пойдут! Даже в 1999 году, когда в Москве взрывали дома, «Отечество» не на жизнь, а на смерть боролось с «Единством» и приход ОВР к власти реально угрожал ельцинскому окружению утратой статуса, а то и свободы, ― такого страха не было: наверное, потому, что можно было высказывать опасения вслух. А отчасти потому, что случаи откровенно низкого, нарочито омерзительного публичного поведения были еще не так многочисленны: не достигала таких высот лесть, стеснялись так широко и беззастенчиво врать, не объявляли любого несогласного наймитом Запада, желающим расчленить нашу независимость и украсть нашу нефть… Уровень страха в обществе сильно зависит от нравственного здоровья этого общества: одно дело ― бояться сограждан, пусть иногда звероватых, но вполне цивилизованных. Другое ― кровожадных дикарей. Третье ― гигантских рептилий, от которых и вовсе не знаешь, чего ждать. Дикари плохи, нет слов, да и сограждане не ангелы, но сегодня повылезли рептилии. В них еще кое-как узнаются сограждане ― у кого-то очки, у кого-то шляпа там или книга под мышкой, ― но пахнет от них уже иначе, и следы остаются склизкие.