Андрей Немзер - При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы
Жук жужжал.
А. С. ПушкинОтголоски поэзии Жуковского в «Евгении Онегине» неоднократно отмечались исследователями (И. Эйгес, В. В. Набоков, Ю. М. Лотман, Р. В. Иезуитова, О. А. Проскурин). При этом внимание, по преимуществу, обращалось на конкретные одиночные реминисценции, существующие словно бы изолированно. На наш взгляд, реминисценции поэтических текстов Жуковского складываются в достаточно жестко связанную систему. Оставляя в стороне более или менее ясные проблемы (сравнение Татьяны со Светланой, балладный подтекст сна Татьяны), мы сосредоточимся на шестой и седьмой онегинских главах, где диалог с Жуковским не слишком нагляден, но весьма семантически насыщен.
Исследователи неоднократно обращали внимание на то, что оба описания могилы Ленского (VI, XL–XLI; VII, VI–VII – 134, 141–142)[124] сотканы из устойчивых элегических мотивов. В связи с первым из них В. В. Набоков упоминает «На падение листьев» Мильвуа и переложения этой элегии Батюшковым («Последняя весна», 1815), Милоновым (1819) и Баратынским (1823) – «Ленский остается среди переплетенных между собою символов второстепенной поэзии»[125]. Второе описание И. Эйгес (а за ним и В. В. Набоков) связывает с «Певцом» Жуковского (1810)[126]. Разумеется, важна здесь, прежде всего, общая топика надгробной элегии. Отметив автореминисценцию из «Гроба юноши» (1821), О. А. Проскурин не без основания замечает: «Пушкин сооружал гробницу не только унылой элегии в целом, но и себе как элегику»[127]. Следует, однако, помнить, что всякие «похороны» у Пушкина оказываются «не вполне окончательными».
В этом отношении как раз и существенны менее наглядные связи с Жуковским. В XI строфе VII главы вводится мотив возможной посмертной ревности: «Мой бедный Ленский! за могилой / В пределах вечности глухой/ Смутился ли, певец унылый, / Измены вестью роковой…» (143). В черновике мотив этот разрабатывался отчетливее, хотя и в отрицательной форме: «По крайней мере из могилы/ Не вышла в сей печальный день / Его ревнующая тень / И в поздний час, Гимену милый, / Не испугали молодых / Следы явлений гробовых» (422). Выпущенные из окончательного текста строфы VIII–IX намечали еще более романтический сюжет: улан настигает Ольгу близ могилы Ленского и здесь ее окончательно завоевывает: «И молча Ленского невеста / От сиротеющего места[128] / С ним удалилась – и с тех пор / Уж не являлась» (420). Хотя фольклорный по происхождению мотив возвращения мертвого жениха (возлюбленного, мужа) возникает в самых разных жанровых традициях преромантизма (в том числе у юного Пушкина – «К молодой вдове», 1817[129]), у русского читателя он неизбежно ассоциируется с балладами Жуковского.
Зная последнее и предпоследнее звенья пушкинской разработки этого эпизода, естественно предположить, что отправным пунктом было появление «роковой тени» мертвого жениха. Но и такой – гипотетический – вариант был «негативом» балладных решений Жуковского. В «Людмиле» жених приходит к верной ему невесте, а наказание за ропот на Творца (концепция Бюргеровой «Леноры»), благодаря лирической интонации и последовательному «умягчению» фактуры, подменяется воссоединением любящих – своеобразной наградой за верность. Именно поэтому в «Светлане» Жуковский смог отказаться от мрачного финала, а в ряде других баллад воспеть соединение возлюбленных (встреча Мальвины с мнимо умершим Эдвином в «Пустыннике»; почти одновременная смерть заглавных персонажей в «Алине и Альсиме»; смерть героини, следующая за кончиной героя в «Эльвине и Эдвине» и в «Эоловой арфе», где возникает «элегический» – важный для нас! – мотив посещения Минваной холма свиданий, заменяющего далекую могилу Арминия; более сложный рисунок тема приобретает в «Рыбаке» и «Рыцаре Тогенбурге»). Пушкин же описывает неверную невесту, скорее всего уже имея в виду будущий финал, то есть противопоставляя Ольгу – Татьяне[130]. Соотнесенность измены Ольги мертвому Ленскому и верности Татьяны мужу была отмечена А. А. Ахматовой в контексте ее сопоставлений финалов «Евгения Онегина» и «Каменного гостя»[131]. Характерно, что кладбищенский эпизод с уланом готовит сходную мизансцену в испанской «маленькой трагедии», а эффектная деталь переходит в финальный эпизод «Евгения Онегина», эквивалентный появлению статуи Командора; ср.: «Ее настиг младой улан <…> Нагнув широкие плеча/ И гордо шпорами звуча» (вариант: «Заветной шпорою гремя» – 420) и «Но шпор незапный звон раздался, / И муж Татьяны показался» (189)[132]. Мотив может прикрепляться к семантически полярным ситуациям, но само его повторение подтверждает их взаимосоотнесенность. Так, в финальной главе Онегин оказывается в позиции Ленского главы VII – ревнивого покойника, оспаривающего возлюбленную у живого мужа (военного): на свидание, ставшее роковым, он «Идет, на мертвеца похожий» (185).
Таким образом «спрятанная», редуцированная до намека, отсылка к балладному миру Жуковского оказывается значимой в общей перспективе романа. Аналогично обстоит дело с другим обертоном в описании могилы Ленского. Разумеется, пастух, сидящий на могиле юного поэта, есть у Мильвуа, но есть он и в другом стихотворении, кстати, безусловно известном французскому элегику и весьма значимом для Пушкина. Имеется в виду «Сельское кладбище» Грея – Жуковского, где «чувствительный» друг почившего певца слышит рассказ о его кончине-исчезновении из уст «селянина с почтенной сединою». Персонаж этот соотнесен с появляющимся в первой строфе, где «Усталый селянин медлительной стопою / Идет, задумавшись, в шалаш спокойный свой». Селянин вечен, как и само сельское кладбище. Для поселян нет страстей, а потому и рубежа, отделяющего жизнь от смерти: «Не зная горести, не зная наслаждений, / Они беспечно шли тропинкою своей. // И здесь спокойно спят под сенью гробовою…». Иначе обстоит дело с юным певцом, знавшим «горесть», «прискорбным», «сумрачным», смерть которого оказывается бедой («Несчастного несут в могилу положить» – мотивы безответной любви, разочарования в мире, самоубийства вводятся только намеками, но событийная неясность лишь усиливает тему экзистенциального неблагополучия юного певца). Мир сельского кладбища анонимен: «Любовь на камне сем их память сохранила, / Их лета, имена потщившись начертать»; могила певца снабжена эпитафией, указывающей на его индивидуальность: «Здесь пепел юноши безвременно сокрыли, / Что слава, счастие, не знал он в мире сем. / Но музы от него лица не отвратили, / И меланхолии печать была на нем»[133]. Эпитафия пушкинского героя еще более «индивидуализирована»: «Владимир Ленский здесь лежит, / Погибший рано смертью смелых, / В такой-то год, таких-то лет. / Покойся, юноша поэт!» (142). Есть и имя, и лета, а «прямое» слово «поэт» (заменившее перифраз Жуковского) звучит почти как «звание» – особенно в свете эпитафии отца романных героинь, которую во второй главе видит Ленский, поэт и посетитель сельского кладбища, то есть двойник юного певца из элегии Грея – Жуковского: «Смиренный грешник, Дмитрий Ларин, / Господний раб и бригадир / Под камнем сим вкушает мир» (48)[134]. Двукратное появление пастуха (в седьмой главе «Пастух попрежнему поет / И обувь бедную плетет» – 142) превращает его в часть вечного пейзажа, вечного и бесстрастного природного мира, противопоставленного миру «цивилизации», преходящих чувств, поэтических порывов, меланхолии, жажды славы и блага мира, измен, ревности и т. п.
О. А. Проскурин не без основания иронизирует над литературоведами, склонными видеть в кладбищенской зарисовке VI главы «торжество реализма и народности», однако хотелось бы отделить издержки советского дискурса от сути проблемы. Конечно, «реализм» и «народность» слова крайне туманные, если не сказать – пустые, а «выделенный рифмой лапоть под элегическим памятником» и впрямь имеет «бурлескный характер», но из того, что мы имеем дело с «насмешливым приношением на надгробье русской элегии» еще – вопреки мнению О. А. Проскурина – не следует, что «сама элегия уже не принимается всерьез»[135]. Пушкинская ирония гибче и семантически богаче: бурлескные ноты в обрисовке Ленского (как при жизни, так и по смерти) не отменяют его соотнесенности с обобщенным элегическим героем, «младым певцом». Ленский может (и даже должен) восприниматься иронически, но от этого он не перестает быть поэтом (вне зависимости от качества его стихов) и жертвой дольнего мира. В преромантической словесности (в частности – в элегии) противопоставление героя (юноши, поэта, меланхолика) и мира отчетливо двойственно: герой страждет в земной юдоли и тем самым возвышается над ней, но в то же время ему недоступна смиренная правда поселян, соседей, а позднее – обитателей сельского кладбища. Антитеза «герой (рефлектирующий и/или свершающий некое экстраординарное деяние) – природный мир (нередко сливающийся с миром простонародным)» весьма актуальна для Пушкина второй половины 1820-х – 30-х годов. Другое дело, что здесь происходили важные изменения, и «равнодушная природа» стихотворения «Брожу ли я вдоль улиц шумных…» (1829) куда как далека от сложно сопряженной с большой историей и бытием отдельного человека природой «Вновь я посетил…» (1835). В таких далеких от элегической традиции сочинениях, как «Сказка о рыбаке и рыбке» и поэма «Медный всадник» Пушкин замыкает собственно сюжет (событийный ряд) в рамку равнодушного пейзажа вечности, элементом которого становится «простой человек». Ср.: «Пред ним широко / Река неслася; бедный челн / По ней стремился одиноко…» – «Остров малый / На взморье виден. Иногда / Причалит с неводом туда / Рыбак на ловле запоздалый / И бедный ужин свой варит, / Или чиновник посетит, / Гуляя в лодке в воскресенье, / Пустынный остров» и «Жил старик со своею старухой / У самого синего моря; / Они жили в ветхой землянке / Ровно тридцать лет и три года. / Старик ловил неводом рыбу, / Старуха пряла свою пряжу…» – «Глядь: опять перед ним землянка; / На пороге сидит его старуха, / А перед нею разбитое корыто»[136].