Лев Лосев - Как работает стихотворение Бродского
Этот комментарий к «После меня», возможно, послужил отправной точкой для стихотворения Бродского (или наоборот): так или иначе, Бродский думал о борющихся со смертью — со своим отсутствием в природном пейзаже — гекзаметрах Гарди, когда облекал в эту форму собственное отсутствие в манхэттенском кафе. «Обширные «поля»», которые формирует гекзаметр, — это именно то, что требуется, если другая жизнь окажется менее щедрой, нем первая. Это то дыхание, которое необходимо (преждевременному) «старику» Бродскому. Гекзаметры Гарди рифмуются (одно из коренных отличий английской и русской традиции): другими словами, Бродский решительно (т. е. с изрядной долей самоотчуждения) облекает свое бессмертие в формальную структуру, которая изначально ему не принадлежит[381]. Все, что он говорит о формальных аспектах «автоэпитафии» Гарди, можно отнести к его собственной: «ударными здесь оказываются двух- и трехсложные слова», «безударные слоги уменьшают вес этих слов наподобие постскриптума или запоздалого соображения», цезура «мужественно сдвинута» и т. д.[382]. В каком-то смысле «После меня», со всеми «блуждающими ударениями», «самоотсылочными метафорами», «прерванным, но возобновляющимся звуком», «жадностью к неодушевленному», может считаться расширенной рифмой к «Моей дочери»[383]. И пусть это прозвучит неожиданно, но «Give me another life, and I'll be singing / in Cafe Rafaello» — это своеобразный перевод, переложение на усвоенную Бродским идиоматику Нового Света первой строки поздневикторианского «После меня»: «When the Present has latched its postern behind my tremulous stay» («Когда Настоящее запрет заднюю дверь за моим трепетным посещением».
Отступление несколько затянулось, но теперь мы подготовлены к третьей строфе стихотворения Бродского:
On the whole, bear in mind that I'll be around. Or rather,that an inanimate object might be your father,especially if the object are older than you, or larger.So keep an eye on them always, for they will no doubt judge you.
В общем, помни, что я буду рядом. И даже / что твоим отцом, может быть, был неодушевленный предмет, / в особенности если предметы старше тебя или больше. / Так что всегда имей их в виду — они обязательно будут тебя оценивать.
Мы могли бы не придать должного значения формальной стороне дела, если бы сам Бродский не указал на сходные аспекты поэзии Фроста и Гарди. Во всем стихотворении только три строки (первая, вторая и десятая) имеют менее шести метрических ударений (свойственных гекзаметру). К их числу относится строка «that an inanimate object might be your father»: _ _ _ *_ _ *_ _ * _ * _.В этой строке не хватает метрического ударения (их пять, первое пропущено) и реальное число иктов (четыре) меньше, чем должно было быть. В результате она, как и вторая строка, оказывается самой неполноударной, наименее «гекзаметрной» частью стихотворения. Почему? Потому что именно здесь на первый план выходит тема метаморфозы (с одной стороны — человек/отец, превращающийся в мебель/неодушевленный предмет, с другой — ребенок/дочь, вступающая в пору расцвета): отец, предчувствуя приближение «одеревенения», говорит с дочерью сперва «по эту сторону» грядущего изменения, а затем «с той стороны», уже став неодушевленным предметом, который можно опознать только в самой «деревянной» речи[384]. Как сказано в конце эссе о Гарди (Бродский повторит это слово в слово в «Кошачьем «Мяу»»), «язык — это первый эшелон информации о себе, которую неодушевленное выдает одушевленному»[385]. Если дочь захочет знать, кем был ее отец и где «он» теперь, ей нужно вдуматься в эти строки[386]. Ибо он оставляет ей в наследство особую «перспективу»: ощущение, что не мы судим мир («вещи») и владеем им, но наоборот (т. е. «они обязательно будут к тебе строги»). Приведем еще одну цитату из «Кошачьего «Мяу»: «Если снять немного полемичность тона, язык есть разведенная форма материи. Создавая из него гармонию или даже дисгармонию, поэт, в общем-то бессознательно, перебирается в область чистой материи — или, если угодно, чистого времени — быстрее, чем это возможно при любом другом роде деятельности»[387]. Именно это имеет в виду Бродский, когда с характерной для него небрежностью (отметим это «в общем») говорит, что будет «рядом».
Стихотворение Бродского заканчивается своеобразной авторской подписью — самоуничижительным юмором. Последние строки «После меня» Гарди отсылают к любимому поэту Бродского, Джону Донну, к его знаменитым словам: «Никогда не спрашивай, по ком звонит колокол: он звонит по тебе»:
And will any say when my bell of quittance is heard in the gloom,And a crossing breeze cuts a pause in its outrollings,Till they rise again, as they were a new bell's boom,«He hears it not now, but used to notice such things»?
И скажет ли кто-нибудь, когда прощальный колокол зазвонит по мне во мраке / И встречный ветерок вдруг прервет его звуки, / А потом они снова польются с другим колокольным ударом: / «Теперь он не слышит звона, а раньше замечал подобные вещи»?
Заключительный вопрос у Гарди окрашен свойственным ему пессимизмом, иронией и, говоря его словами, демонстрирует готовность бросить «пристальный взгляд на худшее». Повторим: колокол в данном случае является «самоотсылочной метафорой», а «прерванный, но возобновляющийся звук» и есть главное наследие поэта — его поэзия. Но услышит ли кто этот колокол, а если услышит, то свяжет ли его с тем сознанием, в котором он впервые зазвучал и был облечен в словесную форму? Очевидно, что звон колоколов Гарди достиг слуха Бродского-читателя, и теперь он ищет такого же слушателя в своем потомстве:
Love those things anyway, encounter or no encounter.Besides, you may still remember a silhouette, a contour,while I'll lose even that, along with the other luggage.Hence, these somewhat wooden lines in our common language.
Все равно люби их — встретятся [они тебе) или не встретятся. И еще — может быть, ты все же будешь помнить некий силуэт или контур, / когда я и это потеряю, вместе с остальным багажом. / Отсюда — эти чуть деревянные строки на нашем общем языке.
Здесь по-прежнему чувствуется ирония Гарди, как и понимание, что потеря может оказаться безоговорочной, — будет забыто и то, для чего поэт жил, и каким он был человеком, — и тогда никто не услышит колокола его сознания[388]. Эта встреча с любимой дочерью — неодушевленного с одушевленным — может в конце концов и не состояться, поскольку от «него» — или от частиц, которые им были, — останется слишком мало (об этом говорит «even that»), чтобы отметить ее одушевленность, уже им полностью утраченную. Тем не менее он призывает к благодарности и добровольной жертве: «Всеравно люби их». Ее память, если она сможет после стольких лет что-либо вспомнить, будет возвращением к живому (в ее измерение): к «силуэту» или «контуру» смутных воспоминаний ребенка об умершем отце. Его собственное возвращение тем более героично, поскольку он заранее знает, что все потеряет, и с последней рифмой «luggage»/ «language» сольется с онтологическими силами. Несмотря на это, он его воспевает. Это «отсюда» и есть искомое «объяснение»: ответом на превращение в «багаж» оказывается легкая перемена дыхания и последнее слово — «язык». Каламбуры, игра значениями — «these somewhat wooden lines», «in our common language» — и после смерти поэта создают у читателя ощущение его присутствия. Ибо сознательный прозаизм (отсутствие лиризма) этих строк действительно делает их деревянными, но этот недостаток исполнен любви и боли. Смеясь над собой, древесина едва не становится вновь живым деревом (возвращение к органике), совершенно невинным, еще не превратившимся в посох времени[389]. Сходным образом, «common language», т. е. их общий и максимально «стертый» язык (конечно, по-русски Бродский формулировал бы все иначе), на самом деле более чем «uncommon» — в силу готовности отказаться от себя, чтобы (во всех смыслах) стать самим собой. Именно здесь возникает резонанс между первой («я буду петь») и последней строками стихотворения; звуки деревянного колокола доходят до потомства, а «противящееся фактам» метафорическое мышление Бродского в конечном счете становится «материей факта» (т. е. сутью дела) и в этом смысле может оказаться верным.
Перевод Марии Неклюдовой
Елена Петрушанская (Италия). ДЖАЗ И ДЖАЗОВАЯ ПОЭТИКА У БРОДСКОГО
Когда, на грани прощания с «бедной юностью», в большом стихотворении «От окраины к центру» поэт видит свою прошлую и будущую судьбу, то жизненный путь раскручивается перед ним как грампластинка — от окраины к центру, к осознанию смысла, цели своего существования. Метафизическому высокому взгляду (словно при кинематографическом отъезде камеры от уровня земли вверх на кране) сопутствует столь интенсивное ощущение красоты и горечи проживания каждого момента, что «непоэтические» реалии (труба комбината, кирпичные ограды, подворотни, парадные, стакан лимонада) освещаются благодаря откровению и звучат как музыкальные инструменты в общей партитуре прощальной песни. Это «Джаз предместий приветствует нас, / слышишь трубы предместий, / золотой диксиленд / в черных кепках прекрасный, прелестный, / не душа и не плоть — / чья-то тень над родным патефоном, / словно платье твое вдруг подброшено вверх саксофоном»[390]. Джаз здесь и вполне узнаваемые музыкальные реалии, и в его «ключе» воспринимается повседневный ландшафт; это и образ звучащего ансамбля труб предместий, освещенных солнцем и воистину «золотых» лет, и пролетарские «черные кепки» трудового опыта юности, осознание себя «негром», «изгоем». У каждого поколения, человека есть такие метки, когда лишь намек на знакомые, свои приметы излюбленного, видимого и слышимого — сокровенного, отделяющего от других — словно очерчивает магический круг посвященных, для которых многозначительной становится каждая деталь. Даже цветовая палитра стихотворения Бродского обусловлена красно-золотистой этикеткой любимой звукозаписывающей фирмы «His Master's Voice» («Columbia»), с заворожившим с детства псом, внимающим голосу из патефона, и дразнящими, вызывающими «ярко-красными кашне» джазистов-негров на конвертах пластинок. Отсюда в финальной строке блюзовая тоска — «грусть от кирпичной трубы и собачьего лая». Джаз предместий, в котором звучит предчувствие обретения иного, более высокого и радостного местопребывания души, укрепляет природное чувство свободы и понимание трагичности существования. Но сначала звучащие джазом «родной патефон», «дорогая труба комбината» словно срывают все лишние покровы — и начинается встреча с сутью вещей, и, как в «Пьесе с двумя паузами для сакс-баритона», «все становится понятным».