Дмитрий Быков - Думание мира
Пожалуй, только в советской литературе аристократизм, богатство, даже элементарная состоятельность стали признаками героев отрицательных, подозрительных и несимпатичных. Возникли надменные молодые аристократы, баре, сынки и дочки зарвавшихся совслужащих ― и вместо того, чтобы любоваться их легкостью, милосердием, мягкостью, незацикленностью на земных благах, духовным аристократизмом и проч., советская литература принялась глядеть на них с задавленной нищенской завистью, с реваншистской злобой. Вот почему репрессии не вызывали массового протеста: это был не национальный, как хотелось бы некоторым, а социальный реванш. Низвергали ведь тех, кто жил слишком хорошо. Заелись. От масс оторвались. И эту черту родного народа, а точнее ― того страшного мутировавшего сообщества, которое было когда-то народом, очень хорошо запомнили тогдашние дети советской элиты, будущий цвет отечественной культуры и общественной мысли. Они увидели радость при своем низвержении. Увидели, как радостно и с готовностью травят их одноклассники, называя троцкистами: те самые одноклассники, которые вчера пили у них чай с дефицитными конфетами и брали почитать редкие книги.
Ненависть к богатым только за то, что они богатые, ― вообще признак дурного вкуса (как и уважение к ним за то же самое). Русская литература никогда не считала имущественную бедность основополагающей чертой персонажа ― всегда рассматривала ее как побочную; ведь из нее всегда можно выбиться! (Так она думала, и не без оснований: в России XIX века социальные лифты заработали вовсю, работали бы и лучше, если б не тупоумное трусливое охранительство, развившееся при Александре III.) А если кто и не выбивается ― так ведь «бедным» в нравственном смысле быть вовсе необязательно! Русская литература отлично понимала разницу между «бедным» и «нищим духом». Ведь нищий ― это тот, кому нечего терять. Это в некотором смысле полубог: «Только размер потери и делает смертного равным Богу», заметил Бродский вполне в христианской традиции. Но «бедный духом» ― это совсем другое дело. Бедный ― это тот, у кого что-то есть, что-то последнее ― шинелка, Варвара Алексеевна, ― и он жалко цепляется за это свое последнее, и оно, конечно, отнимется. А нищий ― это тот, у кого ничего нет: свободный бродяга, чья свобода не переходит в гордыню. Нищий ― это отец Сергий, у которого хватает смирения принять милостыню проезжего француза. Нищий ― одинокий странник, который никому ничего не должен. Достичь такого душевного состояния ― и значит унаследовать Царство Небесное. И к нищим русская литература традиционно благоволила ― взять того же отца Сергия. Нищие, странники, калики перехожие, народные певцы, бродяги, даже и горьковские босяки ― это совсем не «бедные». Бедный ― это жалкий чиновник, ничтожный переписчик, скромнейший Макар Девушкин; бедный ― тот, кто изо всех сил вцепился в свою бедность и ни к какому другому статусу не способен, потому что перемена участи для него страшна, как любая перемена вообще, вплоть до погодной. Он может быть только бедняком, и все содержание его жизни составляет шинель либо недоступная девушка напротив. При виде его можно умилиться, но несколько брезгливо. И потом… у него все-таки слишком жесткая выя и мускулистые руки, которые он натренировал, бесперечь вцепляясь в шинель.
Русская литература не любит бедности. Она любит либо бесконечное богатство, которое иногда все-таки делает человека сверхчеловеком, ― либо столь же сверхчеловеческую нищету, последнюю степень свободы. «Бедный» звучит жалко, «нищий» ― величественно. Только утратив все, за что цепляешься, ты взлетишь.
А просто человека русская литература не любит. «Здесь, на горошине земли, будь или ангел, или демон, ― а человек… иль не затем он, чтобы забыть его могли?»
Бедный Раскольников. Если б он бросил свою каморку и пошел странствовать ― он бы просто не заметил старухи и сразу снял бы для себя вопрос, тварь ли он дрожащая или право имеет. В России право имеет только тот, у кого ничего нет ― или тот, кому ничего не нужно.
2007 годБди
Нет, это не прутковский призыв, хоть он и был бы уместен по контексту, ― просто я буду их так обозначать, для цензурности и краткости. Всякие «леди» и «ляди» ― непозволительный компромисс. Слишком похоже на «люди», а я далеко не согласен с тем, что все люди б…ди. Это особенный, редкий, в каком-то смысле драгоценный отряд. Нет более пошлого рода литературы, нежели письма отца к сыну о странностях любви, ― не зря в этом жанре так много трудится наш самый духовный телеведущий, ну тот, что еще балуется театром, детективами и богоискательством, ― но есть вещи, о которых отцы должны предупреждать сыновей, просто чтобы они не так мучительно обжигались. У меня не было отца, а русская литература чересчур целомудренна, и некому было просто сказать мне: сынок, на свете есть бди, с этим ничего не поделаешь, это просто такие женщины, психотип, не плохой и не хороший, он не бывает, не может быть другим. Их нельзя изменить, как нельзя заставить тебя любить вареную морковь, а меня ― заниматься спортом, а твою сестру ― убирать кровать. Есть вещи неодолимые, изначально присущие. Просто реши для себя: либо ты играешь в эти игры, либо нет. Либо подписываешься на это и получаешь все но прейскуранту, либо выбираешь тихую домашнюю жизнь и недополучаешь многого, зато и не сталкиваешься однажды с ситуацией, когда твое существование разбито вдребезги.
О, мальчик мой, какие это неаппетитные, неживописные дребезги! Сколько раз я был их свидетелем. Один художник, фотограф, концептуалист и кто он там еще написал о такой своей личной катастрофе целый роман, где вывел всех знакомых, включая вершины треугольника, под их собственными именами. Наверное, для него это был спасительный акт аутотерапии, для них, наверное, травма и оскорбление, но для читателя, о боже, какое это было неприглядное зрелище! Как чужая рвота. Хотя и своя не подарок. «Стоит осенняя погода, с утра морозец небольшой… В троллейбусе, напротив входа, кого-то вырвало лапшой». Нельзя даже сказать, что наблюдать за этим поучительно, ― поскольку зрелище чужой рвоты, хоть раз да встречавшееся каждому, никого из нас еще не остановило от алкогольных злоупотреблений, кончающихся именно так. Бди ― не тот случай, от которого можно спастись. Их много, в твоей жизни они будут обязательно, и я вовсе не хочу, чтобы ты воздерживался от этого опыта. Он креативен. Тебе будет что вспомнить и будет о чем писать. Это будет болезнь, и выздоровление будет труднее и мучительнее, чем сама болезнь, ― примерно как лечение триппера в старые времена: я, слава Богу, не испытал, но мне рассказывали. Есть болезни, полное излечение от которых чревато серьезными деформациями личности. От тебя отломится слишком здоровый кусок, и тебе долго еще будет невыносимо вспоминать обо всем, что было так или иначе связано с бдью. Те или иные пейзажи, цитаты, совместно просмотренные фильмы ― и хорошо еще, если не будет совместно нажитых детей: детей надо наживать в других союзах. Бди ― для стихов и воспоминаний. Они так устроены, что каждый миг, проведенный с ними, переживается наиболее полно. Все и десять лет спустя будет помниться, как вчера. Тебе будет казаться, что это может длиться вечно. Длиться это будет долго, что да, то да, ― и когда ты после первого расставания почти уже излечишься, она обязательно вернется, чтобы проверить свою власть. Это как маньяк в американском триллере ― он никогда не убивается с первого раза, иначе жизнь казалась бы медом; а иногда он оказывается настолько живуч, что его хватает на фильмы «Фигня-2» и «Фигня возвращается». Когда ты уже успокоишься, заживешь сносной жизнью и, может статься, кого-то себе найдешь в качестве ватки на ранку («Сколь женщин ушло на бинты», цинично признавался великий Дидуров), ― она явится, бедная, бледная, разбитая, покорно признавая свое поражение; она скажет, что не может без тебя жить и убедилась в этом окончательно, и умоляет ее простить, и разрушит шалашик, который ты еле-еле успел построить на месте лубяной избушки; и только разрушив его, втоптав тебя в грязь окончательно, уйдет сама, причем на этот раз надолго. Периодически, напившись, ты еще будешь звонить и умолять о встрече, хоть минут на пять, ― это, конечно, если будешь таким же дураком, как Набоков, Лимонов, я и прочие жертвы. И она будет выходить на пять минут, томная и бледная, всем своим видом показывая, насколько ей в тягость лицезрение твоего полного краха, насколько это негигиенично, в конце концов, ― вот так ходить с выпущенными кишками, с расстегнутыми штанами… И ты будешь уходить восвояси, в очередной раз понимая, что сделать ничего нельзя. Периодически она и сама будет позванивать ― поздравить тебя с днем рождения, например. Мотивировка будет приличная, вроде: «Я просто хотела удостовериться, что у тебя все хорошо». То есть она столь высоко оценивает свой разрушительный эффект, что положительно не может смириться с твоей способностью к регенерации. Если ты дашь ей понять, что тебе плохо, ты, как говорят американцы, сделаешь ее день. Но по ней никогда нельзя будет этого понять. Она замечательно умеет быть нежной, травмированной, печальной.