Василий Авенариус - Михаил Юрьевич Лермонтов
«Подходя уже к дверям квартиры Синицына, я почти столкнулся с быстро сбегавшим с лестницы и жестоко гремевшим шпорами и саблею по каменным ступеням молоденьким гвардейским гусарским офицером в треугольной, надетой с поля шляпе, белый перистый султан которой развевался от сквозного ветра. Офицер этот имел очень веселый, смеющийся вид человека, который сию минуту видел, слышал или сделал что-то пресмешное. Он слегка задел меня длинным капюшоном своей распахнутой и почти распущенной серой офицерской шинели с красным воротником и, засмеявшись звонко на всю лестницу (своды которой усиливали звуки), сказал, вскинув на меня свои довольно красивые, живые, черные как смоль глаза, принадлежавшие, однако, лицу бледному, несколько скуластому, как у татар, с крохотными и тоненькими усиками и с коротким носом, чуть-чуть приподнятым:
— Извините мою гусарскую шинель, что она лезет без спроса целоваться с вашим гражданским хитоном.
И продолжал быстро спускаться с лестницы, все по-прежнему гремя ножнами сабли, но пристегнутой на крючок.
Войдя к своему знакомому Синицыну, рассказчик застал его в возбужденном состоянии.
— Я, вы знаете, люблю, чтоб у меня все было в порядке, сам за всем наблюдаю, — говорил тот, — а тут вдруг, откуда ни возьмись, влетает к нам товарищ по школе, курит, сыплет пепел везде где попало, тогда как я ему указываю на пепельницу, и швыряет окурки своих проклятых трабукосов[4] в мои цветочные горшки, и как нарочно выбрал же он рододендрон, а не другое что, и забавляется, разбойник этакий, тем, что сует окурки в землю, и не то чтобы только снаружи, а расковыривает землю да и хоронит. Ну, далеко ли до корня? Я ему говорю резон, а он заливается хохотом! И при всем этом без милосердия болтает, лепечет, рассказывает, декламирует самые скверные французские стишонки, тогда как самого-то Бог наградил замечательным талантом писать истинно прелестные русские стихи. Так небось не допросишься, чтоб что-нибудь свое прочел. Капризный змееныш этакий!
Несколько времени спустя Бурнашов узнал от Синицына, что рододендрон его от лермонтовских трабукосов действительно погиб.
Тогда же познакомился с Лермонтовым А.Н. Муравьев, которому удалось услышать от него отрывки „Демона“.
„Лермонтов просиживал у меня по целым вечерам, — говорит Муравьев, — живая и остроумная его беседа была увлекательна, анекдоты сыпались, но громкий и пронзительный его смех был неприятен для слуха…“
Уже в декабре того же 1834 года поэт-гусар будто начинает разочаровываться в новом своем общественном положении и жалуется московской кузине:
„Моя будущность, блистательная, по-видимому, в сущности пошлая и пустая. Нужно вам признаться, с каждым днем я все больше убеждаюсь, что из меня никогда ничего не выйдет, со всеми моими прекрасными мечтаниями и непрекрасными опытами в житейской науке, потому что мне либо не выходит случая, либо недостает решимости… Когда-то вы облегчали очень сильную горесть, — может, и теперь вы пожелаете ласковыми словами отогнать эту холодную иронию, которая неудержимо втесняется мне в душу, как вода, наполняющая разбитое судно! О! Как желал бы я опять вас увидеть, с вами поговорить: мне благотворны были самые звуки ваших слов. Право, следовало бы в письмах ставить ноты над словами, а то теперь читать письмо то же, что глядеть на портрет: нет ни жизни, ни движения, выражение неподвижной мысли, что-то отзывающееся смертью…“
В излияниях этих слышится по-прежнему еще юношеский напускной пафос, но пробивается и искренняя грусть, и недовольство настоящим.
Наезжая из Царского Села в Петербург, Лермонтов после четырех лет увиделся тут снова со своей старинной московской знакомой Екатериной Александровной Сушковой (два года спустя вышедшей замуж за Хвостова). На двадцатилетнего гусарского корнета, приобревшего своим стихотворством уже некоторую известность, Сушкова смотрела совсем иными глазами, чем на прежнего школьника. Подобно другим молодым барышням, поклонявшимся таланту нашего поэта, она рядилась в любимые его цвета: голубой и белый, вязала ему сувениры, очень охотно танцевала с ним целые вечера и заслушивалась его остроумной болтовни. Но в конце концов он презло подшутил над нею: написал французское анонимное письмо, будто бы от имени какой-то благородной девицы, жестоко им обманутой и считавшей долгом совести предостеречь от него Сушкову. Письмо это, адресованное к ней, он нарочно, однако, направил так, что оно попало в руки ее старших родственников, — и в доме поднялась целая семейная буря. Лермонтову отказали от дома, а он только посмеивался про себя. На вопрос Сушковой, зачем он всех так интригует, — ответ его был:
— Я изготовляю на деле материал для будущих моих сочинений.
И точно, история знакомства его с Сушковой-Хвостовой послужила ему впоследствии благодарною темой для его „Героя нашего времени“.
Рассказанный сейчас эпизод, выставляющий характер Лермонтова в столь невыгодном свете, был в жизни его не единичным. Передают еще, например, что, посватавшись к Щербатовой и получив ее согласие, он потом на коленях умолял свою бабушку протестовать против этого брака.
Один из биографов поэта (профессор Висковатый) старается оправдать его тем, что „творчество сильнее личного элемента; чем более зреет талант, тем шире его творение, тем более оно имеет общечеловеческий, а не частный интерес“.
VIII
В ту пору не было еще железной дороги из Петербурга в Царское, и старушка Арсеньева, жившая в Петербурге, подолгу не только не видела своего ветреника-внука, но не получала от него и пары строк. А между тем как дрожала она над ним! Имея его при себе в Петербурге, она всякий раз, когда он уходил из дома, наскоро благословляла его: не приключилось бы чего с ним, упаси Господи!
Однажды, на масленице, она убедила двоюродного брата его лейб-драгуна Колю Юрьева хоть силою привезти ей Мишеля из Царского. Юрьев с упомянутым уже выше приятелем Лермонтова Булгаковым и еще двумя молодыми офицерами на лихой тройке помчались в Царское Село. Так, на квартире Мишеля-Маёшки, жившего вместе с другим двоюродным братом своим, Столыпиным-Монго, они застали «гусарщину» в полном разгаре. На скрещенных саблях пылала жженка (сахар, облитый ромом), а сидевшая вокруг веселая компания гусаров распевала хором сочиненную только что хозяином-поэтом застольную песню. Сердечно привязанный к бабушке, Лермонтов принял ее посланцев с распростертыми объятиями и тотчас собрался ехать с ними, но поставил условием, чтобы все гости сопровождали его. Шустрый денщик Лермонтова Ваня живо сгреб в корзину пол-окорока, четверть телятины, десяток жареных рябчиков и добрый запас шампанского и других напитков. Полчаса спустя четыре бешеные тройки взапуски летели по дороге в Петербург. На середине дороги коренник одной тройки упал. Кучер принялся оттирать его свежим снегом. В ожидании, пока лошадь совершенно оправится от «родимчика», наша военная молодежь устроилась по-домашнему в стоящем у дороги необитаемом деревянном балагане и при свете бывших с собой фонарей принялась за уничтожение дорожной провизии. Для увековечения этого веселого бивуака тут же были сочинены «нелепейшие» стихи и начертаны углем на выбеленной мелом стене балагана. В стихах этих перечислялись все участники пикника, но не под собственными именами, а под псевдонимами: Лермонтов назвался российским дворянином Скотом Чурбановым, Булгаков — маркизом де Глупиньоном, затем следовали — боярин Больвапешти, лорд Дураксон, барон Думшвейг, пан Глупчинский, синьор Глупини, паныч Дураленко и проч. Наконец, можно было опять двинуться в путь; в два часа ночи четыре тройки подскакали к петербургской пограничной гауптвахте. Здесь, по правилам того времени, надо было предъявить караульному унтер-офицеру список въезжавших в столицу «по рангам и фамилиям». Булгаков не замедлил расписаться за всех и, вручая лист, подтвердил служивому, чтоб он непременно показал записку караульному офицеру. Оказалось, что на списке
вся компания красовалась под своими дорожным прозвищами. Этот фарс, как и многие другие, сошел для наших повес благополучно и передавался затем со смехом во всех столичных гостиных.
Приведя такую иллюстрацию беззаботной жизни тогдашних царскосельских гусар, мы должны, однако же, оговориться, что отличительной чертой их был замечательный дух товарищества: все офицеры горой стояли друг за друга, и насколько Лермонтов своим едким остроумием придавал соль вечерним сборищам гусар, настолько же двоюродный брат его, Столыпин-Монго, образец храбрости, благородства и доброты, поддерживал и выгораживал всегда честь полка.
А поэтический талант Лермонтова тем временем незаметно все рос да рос.
Изливать в стихах свои мысли и чувства стало для него уже неодолимою потребностью. Писал он и на клочках бумаги, и на стенах, и на переплетах книг, и на дне ящика письменного стола. Денщик его Ваня, оказалось, был также любитель стихов, и всякие такие исписанные его барином бумажки собирал, как драгоценность. Увидя у него раз ворох этих обрывков, Лермонтов, смеясь, ему заметил: