Евгений Марков - Романист-психиатр
Оказалось, будто у него белая горячка; но „некоторые у нас так и остались в уверенности, что негодяй просто насмеялся над нами“, прибавил автор.
За границей он сталкивается с русскими революционерами и до такой степени подчиняет их авторитету своей бесстрашной натуры, что они смотрят на него, как на Мессию революции, как на избранника, который один только может стать вождем решительного движения и сказать миру какое-то, ему одному известное, магическое слово.
А он и революционной страсти отдался только на мгновение, только из жажды всего нового, жгучего, рискованного; он и это настроение прожил бесследно, как все другие, как прожил свою эпоху религиозности, грязного разврата, светской жизни и проч., не считая себя к чему-нибудь обязанным, глубоко презирая бывших своих товарищей и поклонников по революции и смеясь над их детскими бреднями.
Он пожимает с сожалением плечами, видя, что они серьезно считают его в своих рядах и ждут от него чего-то особенного, хотя им давно следовало бы понять, что он всем давно пресытился, давно ничего не желает, никого, кроме себя, не любит, да и собою-то самим совершенно не дорожит, потому что впечатление наслаждений притупилось в нем и он не знает больше, что ему делать с собою.
Мимоходом, среди своих грязных оргий и возвышенных фантазий, он, для шалости, женится на хромой идиотке-нищенке, которую потом содержит целую жизнь; губит шутя воспитанницу своей матери, влюбленную в него до забвения всего; играет безжалостно другою, более самолюбивою, девушкою, тоже безумно влюбленною в него; разлучает с мужем и делает матерью незаконного ребенка жену своего приятеля…
И все это скучая, словно нехотя, и едва замечая то, что он делает.
Вместе с тем он щедр; великодушен, готов на всяком шагу бросить последний рубль нуждающемуся, рискнуть своею жизнью за первого прохожего.
Читатель видит, что в такой личности действительно есть много обаятельного и даже симпатичного, что тут нет ни мелочности, ни пошлости обыденных характеров, что от всякого слова и действия молодого Ставрогина веет чем-то более сильным и более высоким, чем обычные пороки толпы. Во всякой его глупости слышится ум, способный руководить другими, и характер, достойный того, чтобы ему подчинялись; печать какого-то истинного аристократизма духа лежит на всем его существе, и это понимают инстинктом все, кто имеет с ним дело, — и беглый каторжник, и светская девушка. Никто не может устоять перед органическою повелительностью его натуры; всякий, кто приближается к нему, заранее проникнут мыслью, что для Николая Ставрогина не существует препятствий и отказа, что ему должно уступить, что ему нельзя не уступить, потому что все равно он непременно возьмет все, что ему нужно.
Таков общий рисунок этого типа, и, как контур, он действительно интересен и выразителен. Но он написан в подробностях далеко не правдоподобно и не художественно. Исполнение слишком не отвечает оригинальному замыслу. В романе Николай Ставрогин действует не столько живым лицом, сколько иллюстрациею к психологическому трактату, и все коллизии его с другими действующими лицами, вся обстановка его в романе часто полны неестественности и неискусности, доходящих до нелепого…
Но даже и самый замысел, самый основной план этого характера возбуждает много недоумений. Автору, очевидно, хотелось в своем романе представить не только характерные составные элементы нового социального явления, но еще и обнажить в художественном процесс их генетическую связь с старыми формами жизни.
Мало того что Ставрогин во всех чертах характера является сыном своей матери; мало того что мать его каким-то внутренним сродством вперед предугадывала и вперед трепетала от его диких выходок, за которые она стала любить его и подчиняться ему еще больше, — гибельное направление Ставрогина автор прямо приписывает сантиментализму сороковых годов. Он был с детства предоставлен Степану Трофимовичу, который „расстроил нервы своего воспитанника“, с которым вместе он плакал, „бросаясь ночью взаимно в объятия“, и который воспитывал в нем „вековечную священную тоску“. Таким образом, и прямо, и косвенно идеализация сороков годов тащится автором на скамью подсудимых. Она развратила впечатлительность юношества фантастическою жаждой невозможного благополучия и привела его через это на совершенно реальную почву животного сладострастия и презрения к всему существующему, даже к своей жизни.
Но положим — так. Возьмем характер Ставрогина готовым, как он есть. Если вникнуть в него беспристрастно, в нем окажется одно самолюбие, доведенное до боготворения. Никакие привязанности сердца, никакие задачи разума не приковывают к себе молодого Ставрогина. Если он щедр, добр, смел, то только потому, что он полон невыразимой гордости. Ему просто гадко заметить в себе, признать в себе какую-нибудь мещанскую черту, вроде расчета, трусости и т. п. Ему необходимо любоваться самому на себя и позировать перед другими в роли человека, отличающегося от всех, превышающего всех, хотя бы дерзостью преступления и цинизма. Его преследует какой-то плохо сознанный идеал возвышенной Байроновской натуры, которой мир недостоин и которая поэтому неизбежно впадает в безысходные противоречия с собою и с миром.
Но если такие натуры действительно бывали, действительно страдали и падали, то вместе с тем они и боролись действительно они имели хотя изменчивые, но все-таки ясные и высокие цели, ради которых происходило и страдание и борьба.
Такие, не признанные миром и неподходящие к миру, деспотические натуры бывали истинными героями мысли или подвига; они думали страстно, они любили много, у них были идеалы вне того бесплодного и театрального самообоготворения, которым вдохновляются пресыщенные барчуки-эгоисты.
Ничего этого нет на сердце и в уме Ставрогина; внутри его хаос отрывочных настроений, отрывочных, не связанных ни с чем в его жизни, решений, самих себя оправдывающих, самих себя имеющих в виду. Хочется — делаю, не хочется — бросаю. Капризничанье, возведенное в культ, окрашенное фальшивою окраскою чего-то возвышенного и загадочного.
Какую цель имел автор, выставив такую существенно пустую натуру в ореоле избранничества и духовной высоты своего рода, мы решительно не постигаем. Очень может быть, что он идеализировал его только в смысле психиатрической оригинальности, ради сопоставления в одном психическом организме такой бездны эффектных противоречий; это было бы самое понятное и дозволительное.
Но грустно, если в замысле автора была еще и моральная идеализация; если он хотел сказать этим типом, что это, в сущности, благородный и глубокий тип, только вредно направленный условиями нашей общественной жизни; если сам автор видит действительную внутреннюю красоту в той аристократической гадливости, с которою его герой Ставрогин отвращается от „неприличных“ внешних сторон преступления, в то же время равнодушно принимая на себя весь его нравственный ужас.
Это далеко не Дон-Жуан Пушкина, у которого и сладострастие, и преступление бессознательно наивны, полны искреннего увлечения, веселья и удали жизни; Дон-Жуан верил в себя, в право всякого мужчины любить всякую женщину, в право всякого любовника добрым ударом кинжала отделаться от всякого мужа; его любовь стремительна, легка и красива, как свободное, естественное течение реки. Он понятен, он полон жизненной поэзии, несмотря на свою преступность.
В Ставрогине совсем не то. Там какая-то злая тоска, полное безверие и безнадежность, полное отсутствие смысла даже в области сладострастия, даже в области преступления… Ставрогин и к себе самому, и к своим поступкам относится с каким-то мстительным и раздраженным чувством. Увлечения у него нет, а есть только какая-то мрачная и безумная решимость. Словно он идет на преступное дело не потому, что сам хочет этого, а потому, что это взбесит и собьет с толку других. Он дразнит собою, загадочностью и неожиданностью своих поступков, своей беспредельною дерзостью — всех, среди кого живет. Словом, в Ставрогине воплощена самая последняя, самая безнадежная форма нравственного отчаяния и апатии. Он только опрятнее Свидригайлова, но он нисколько не осмысленнее его, не тверже его во взглядах.
А между тем автор выставляет его громадною, влиятельною силою среди революционной молодежи. В этом нет, впрочем, ничего странного. Ставрогин все-таки натура скрытая, горделиво замкнутая в себе; конечно, не молодежь, увлекающаяся собственными грезами, в состоянии раскусить скоро внутреннюю ничтожность подобных натур. Молодежь легко принимает смелую настойчивость себялюбия и привычку властвовать за стойкость принципов, за твердость цели…
Рядом с Ставрогиным, играя такую же первенствующую роль в романе, олицетворяя собою больше чем кто-нибудь все принципы и все инстинкты „Бесов“, выставлен в романе молодой Верховенский, сын Степана Трофимовича, действительный вождь революционной партии. Ставрогин — знамя этой партии, Петр Степанович — ее голова и душа.