Дмитрий Быков - Думание мира
Я не буду сейчас говорить о присвоении действительно большого поэта кучкой агрессивных бездарей. Не говорю даже о том страшно обедненном, куцем, жалком восприятии лирики Есенина, при котором его образность, его композиция, его удивительная органика отходят на второй, третий, десятый план… Такой Есенин, какого описывают патриотические издания и показывают телевизионные каналы, ничем не отличается от блатного шансонье, поющего про ресторанную тоску, бабу-суку (или бабу-несуку, которая ждет своего жигана) и старуху-маму. К сожалению, случалось Есенину брать и эти блатные ноты, и не сказать, чтобы за такую трактовку своих сочинений он вовсе не отвечал. Меня другое смущает: почему все-таки им обязательно надо, чтобы его убили? Почему и юбилей его ― 110-летний, не круглый, но очень им нужный, ― они используют не для того, чтобы проследить литературные связи Есенина, и не для того даже, чтобы разобраться с его реальными врагами, политическими и литературными.
Со слов множества современников известно, что тогдашняя власть не только не преследовала, а активно защищала Есенина. Ему сходило с рук такое, что его друзьям (тому же Алексею Ганину или Николаю Клюеву) стоило жизни или, по крайней мере, места в литературе. Опять-таки патриоты всегда убеждены, что родное государство недостаточно внимательно прислушивалось к их кровожадным советам и гнобило патриотическую идеологию, вместо того чтобы опереться на нее. Почему так необходим этот миф об убитом поэте? Только ли потому, что настоящий национальный гений не может рук на себя наложить? Дело, думаю, не только в этом. И не в необходимости подновить образ врага, беспрестанно покушающегося на наши святыни. Дело в том, что сама стратегия Есенина ― насквозь самоубийственная ― должна быть замолчана или оболгана. Потому что признать ее самоубийственность патриоты не согласятся никогда.
Им никогда не понять, что апология падения, скандала, самоуничтожения, которой так много у позднего, разочарованного Есенина, не могла закончиться иначе. Что культ всех навязываемых ими добродетелей, их фобии и мании, их комплексы и взгляды ― не могут закончиться ничем иным, кроме гибели. Им очень хотелось бы видеть Россию и ее обитателей такими же, каковы худшие стихи Есенина: истеричными, агрессивными, саморекламными, пьяными, грязными. А этой грязи у Есенина побольше, чем у интеллигентного мальчика Маяковского, для устрашения врагов напялившего желтую кофту. И ненависти к интеллигенции, и отвратительного отношения к женщине у Есенина сколько угодно ― но признать это самоубийственным почвенник не согласится никогда. Потому что для него все это и есть почвенничество.
К счастью, Есенин всем этим далеко не исчерпывается. Есенин ― новатор и формотворец, Есенин ― автор блистательных стихотворных драм, Есенин ― автор «Черного человека», которого не понять белому человеку Саше Белому, ― этот Есенин был и навсегда останется подлинным национальным достоянием. Это ясно всем, кто читал его с детства, плакал над «Песнью о собаке» и смеялся над эпиграммой на Брика. Этот Есенин ― действительно гордость России, настоящей, не дикой, не пошлой и не блатной.
Но его все время убивают. Даже восемьдесят лет спустя.
2006 годКонец связи
Фильм Авдотьи Смирновой «Связь» ― блестящая удача.
Я не уверен, что автор вкладывал в картину именно те смыслы, которые для меня так очевидны, ― но в переходные эпохи, когда ничто толком не определилось и стиль «бродит», всякое высказывание ценно не только как эстетический феномен, но и как симптом. Реальность нащупывает себя, и фильм Смирновой ценен уже тем, что это (в отличие от «Прогулки», скажем) ― не попытка угодить тому или иному зрителю, соответствовать тому или иному тренду, продемонстрировать технические новшества или идеологическую фигу. Картина снята без досадной и всегда выпирающей ориентации на таргет-группу, она сделана честно, и в этом ее существенное достоинство. Но главное ― почти без политики, с минимумом привязок ко времени, Смирновой удалось сказать о двухтысячных годах нечто более серьезное и внятное, чем большинству ее коллег.
Адюльтер ― одна из самых социальных тем в культуре: именно потому, что на нем, как на оселке, проверяется так называемая общественная мораль. Про сам треугольник ничего нового не скажешь ― он как тот топор, из которого варят суп: в конце топор можно убрать без всякого ущерба для кулеша. Да так, собственно, почти всегда и получается ― у Толстого вышел роман о пореформенной России и метаниях мыслящего дворянина, о том, как бездарен государственник и как мается в армии приличный человек, ни в чем не находящий достойной реализации, а сама любовь Анны к Вронскому осталась где-то в первой трети первого тома. Диву даешься, как мало в мировой культуре сочинений собственно о любви: в «Ромео и Джульетте» всего ходульней и преувеличенней любовные диалоги героев, зато вражда ― о, вражда! Про любовь писать труднее всего, да еще и допишешься до чего-нибудь неприятного ― типа того, что в большинстве случаев она выдумана (один Стендаль, кажется, не стеснялся); больная тема, неприятная, даже у Пруста, начиная с «Содома», сплошные скрежетания страждущих собственников… Жуткая вообще вещь, лучше ее не касаться. И потому все любовные романы и фильмы, по большому счету, рассказывают о чем угодно, кроме любви.
Любовь домысливается читателем из личного опыта. Автор рассказывает о препятствиях, преодолеваемых влюбленными, и о реакции общества на адюльтер; чем откровенней автор, тем меньше мы узнаем о страшной, животной, физической стороне любви или о драме неизлечимой зависимости (срыванием фиговых листков тут ничего не прояснишь). Зато о стране нам сообщают столько, сколько не выболтают десять аналитиков. Вот почему самые удачные тексты и фильмы о треугольниках появляются на больших исторических переломах; кстати, тема выбора героини (реже ― героя) почти всегда накладывается на тему выбора России, безнадежно застрявшей между двумя моделями развития и неспособной определиться, почему так и мучаются все трое ― Европа, Азия и, соответственно, мы. У Смирновой эта тема уже была заявлена в «Прогулке», в дихотомии «Петр ― Алексей», но слишком уж в лоб. «Прогулка» как сценарий вообще сильней претенциозного и умозрительного фильма, тогда как «Связь» как фильм, безусловно, лучше уже опубликованной киноповести. Это и есть первый признак кинематографической удачи: кино далеко не сводится к фабуле и диалогам, оно ценно веществом, и вещество у Смирновой поймано.
Общим местом (хотя приличной статьи о фильме мне прочесть еще не довелось) стало сопоставление «Связи» с «Осенью» Андрея Смирнова; сопоставление и впрямь напрашивается ― хоть бы и на уровне названий: женский род, второе склонение, пять букв… Недооцененная, странная, очень личная картина Смирнова ― полупровал и полузапрет которой был особенно заметен после триумфального «Белорусского вокзала» ― тоже замечательно проявила время. Она обозначила эпоху глухого и окончательного застоя, у которой были, однако, свои преимущества. Человек окончательно и бесповоротно отделился от страны, в симфонии с которой мыслил себя на протяжении сказочных, идиллических шестидесятых. Родина была уже где-то отдельно, и не зря Смирнов сослал своих влюбленных в деревню. На фоне Натальи Гундаревой, жизнерадостно поучавшей Наталью Рудных ― «Не то счастье, о чем спишь да бредишь, а то, на чем сидишь да едешь», ― герои выглядели законченными изгоями.
Кульминацией фильма были вовсе не любовные сцены, а эпизод в шоферском шалмане, где Кулагин читал «На ранних поездах», а камера панорамировала по «неповторимым чертам»: лица, кружки, папиросный дым, плачущие окна, сырой серый простор за ними… Только в этом пространстве полуслучайных встреч и разговоров, где все друг другу чужие, несчастные любовники ― тоже изгои ― чувствовали себя на месте. Но к стране это их отнюдь не приближало ― отчуждение всех от всех и от почвы торчало из каждого кадра, и не самая сильная картина семидесятых оказалась, как всегда и бывает, социологически самой точной. Более того, она зафиксировала необходимость поступка, нравственного стержня.
Смирнов вообще любит приберегать эффектный музыкальный ход к финалу, снимая картины почти без музыки ― и под конец взрывая: триумфальный ночной проход героя по улицам заснувшей Москвы, под музыку радостную, бравурную и вольную, олицетворял собою прорыв, кратковременную вспышку надежды среди всеобщей осени. Взял и ушел к любовнице. Как жить будем? Как-нибудь, посмотрим. Человеку вновь понадобилось умение принимать трудные решения, забытое было в оттепельные годы. «Терпения и мужества, друзья» ― как заканчивался лучший, вероятно, рассказ Искандера, написанный пять лет спустя.