Лев Лосев - Как работает стихотворение Бродского
Новым структурным элементом второй главы является ее строфика. Верный принципу, что для новой темы следует выбирать новый тип строфы, Бродский отважно сменил закрытую шестистрочную строфу (с рифмовкой аа бб вв) очень редким в русской поэзии четырнадцатистишием, сохранив, однако, парную мужскую рифму и пятистопный ямб первой главы. Примечательно и то, что время от времени автор объединяет две строфы, чтобы вместить в них длинные, на одном дыхании произнесенные, сложные и сложноподчиненные синтаксические конструкции.
Именно благодаря всем этим приемам вторая глава оказывается ярким отражением той эмоциональности и непосредственности, которой сам поэт как будто не ценил, сказав, что серьезно начал писать, когда ему было двадцать три года[18]. В другом интервью он скажет: «Где-то до 1963 года я писал автоматически, бессознательно»[19]. Но именно этот автоматизм говорит нам часто больше, чем последовавшая за ним, по выражению поэта, некая жесткость, суховатость, трезвость, нейтральность его поэзии[20].
Вторая глава поэмы действительно самая эмоциональная и самая хаотичная из всего до тех пор написанного, однако трудно поверить, что в ней нет следов сознательной работы стихотворца. Хаотичность — тоже прием, образцы которого Бродский мог наблюдать в стиле древней индийской поэзии, перегруженной метафорами, очень часто переходящими в шифр. Обе главы «Зофьи» производят впечатление, как будто автор хотел в них больше скрыть, чем рассказать, прячась и путаясь в аллюзиях и намеках, в мифологических аллегориях и в житейских, бытовых, все-таки автобиографических образах. Также и в автоцитатах и возвращении к мотивам из собственных произведений. Ведь еще в поэме «Шествие» говорилось о «зимней погоне за любовью» (I; 138), о «комнате с завешенным окном», «комнате с незапертою дверью» (I; 140). Наглядным примером могут также послужить начальные строфы главки «Романсы ЛЮБОВНИКОВ»:
Нет действия томительней и хуже,медлительней, чем бегство от любови.я расскажу вам басню о союзе,а время вы поставите любое.
Вот песенка о Еве и Адаме,вот грезы простолюдина о фее,вот мадригалы рыцаря о дамеи слезы современного Орфея.(I; 138)
Ключевым здесь является выражение «басня о союзе». Четыре названные здесь пары напоминают нам о четырех любовных мифах, в которых мужчина что-то теряет или пытается получить недостижимое. В «Зофье» же эта строфа отзовется эхом в двустишии «Любовь твоя — воспитанница фей, / возлюбленный твой — нынешний Орфей» (I; 179).
Кстати, читая эти строки, нельзя не вспомнить об одном из духовных учителей поэта, о Сёрене Кьеркегоре, который в своей книге «Страх и трепет» написал, что боги обманули Орфея воздушным видением вместо настоящей жены; обманули его, потому что был незрелым юнцом, не мужчиной, а всего лишь кифаристом, певцом. В «Зофье» Бродского миф об утрате Эвридики получает другую, более лестную для певца интерпретацию, становясь рассказом о дороге «юнца» к зрелости.
В плач «нынешнего Орфея» по Эвридике неожиданно и как будто некстати вплетается двустишие: «Впоследствии ты сызнова пловец, / впоследствии «таинственный певец»» (I; 181). Но чем же, если не надеждой на счастливый поворот судьбы героя и спасение после всех бурь, оправдана эта цитата. Ведь не подспудный смысл пушкинского стихотворения имел здесь в виду Бродский, но миф о певце Арионе, которого спас дельфин, посланный самим Аполлоном, предводителем Муз. О том же, в сущности, говорит и другое двустишие («Впоследствии прекрасный аргонавт, / впоследствии ты царствуешь в умах…», I; 180), в котором скрыт намек на орфические легенды эпохи поздней римской империи об участии Орфея в походе аргонавтов и его умении найти выход из всех трудных ситуаций. Метафорическая тайнопись, в которой скрыто свободное использование в поэме разных источников и древних символов, позволяет увидеть в «Зофье» новое звено личного, персонального мифа Бродского о себе как о поэте.
Из петербургского мифа, из «дневника 1961 года» молодой Бродский перешагнул в пространство универсальных мифов, отправился в путешествие, которое помогло ему познать самого себя, свое «Я», новыми глазами посмотреть на свою ситуацию, найти силы и средства для определения своей роли и места, для выработки новых принципов поведения. «Зофья» — поэма о самопознании, о всех испытаниях на пути к духовной интеграции. Наконец, о выходе из личной исполненной противоречий ситуации, чтобы вознестись на высоту метафизического познания.
Весь этот процесс показан в поэме благодаря разнообразному применению одного лишь мотива, каким оказывается многовариантный образ маятника. С него, в сущности, начинается повествование, сперва в незаметной, едва мелькнувшей детали пейзажа: «Дул ветер и раскачивался куст» (I; 166). Но во второй главе раскачивается уже всё, начиная с календарного листа до Бога на небесах. Метафорой «маятник чувств», усиленной графическим выделением всех ОД и ДО, АД и ДА, поэт попытается выразить крайности своей ситуации, и состояния духа, и градацию эмоций («смятенье — унижение — месть»). В личном плане маятник — это метафора проблем, которые приходится решать герою, противоречий между «Я» житейским (блудный сын, любовник) и «Я» идеальным (поэт, творец). В мировоззренческом, философском — это трагическое наследство человеческого рода, утрата изначального единства, две, божественная и низменная, сущности человека, извечный конфликт души и плоти, добра и зла, борьба света и мрака.
Художественный образ, метафору и вместе с тем шифр для этих противоречий поэт нашел в индуизме. Последние строфы поэмы представляют собой пересказ той науки, которую он вынес из ознакомления с мифами и ритуалами, с элементами и техниками йоги, позволяющими достичь объединения противоречий в своем собственном теле и душе. Успокоение начинается тогда, когда герой обретет способность вести себя по- новому и, поверив своей мысли, а не личному опыту данного момента, сможет становиться тем, кем не мог бы стать без просветления, без настоящего, метафизического познания. Именно об этом новом состоянии, о достигнутом на мгновение равновесии, говорит строфа, начинающаяся словами «Какая наступает тишина…»:
<…> и в тот же час, снаружи и внутри,возникнет свет, внезапный для зари,и ровный звон над копьями оград, как будто это новый циферблат вторгается, как будто не спеша над плотью воцаряется душа…(I; 181)
Финал поэмы, графически выделенный крупным шрифтом КРИК, можно считать своеобразным кредо героя, получившего после всех испытаний способность заглянуть в вечность, пребывая во времени. Однако во всех древнеиндийских мифах, так же как и во всех ритуалах интеграции, преодоление противоречий и обретение утраченного единства невозможно без жертвы. В поэме для жертвы найден повторяющийся образ «бегства любви»: «Любовь твоя, души твоей страшась, / под черными деревьями дрожит, / совсем тебя впоследствии бежит. <…> любовь твоя, воспитанница фей, / от ужаса крича, бежала в степь…» (I; 180–181).
О жертве напоминает также неожиданно появившееся, рядом с именем Орфея, имя Христа: «Так шествовал Орфей и пел Христос. /<…> Так шествовал Христос и пел Орфей» (I; 181). Соединение этих двух имен не случайно. В эпоху раннего христианства во фресках на каменных стенах катакомб фигура Орфея символизировала Христа. Но Орфей не принадлежал к пантеону греческих богов. Жертва Христа, впрочем так же, как и жертва в древнеиндийских мифах, должна вернуть человеку изначальное единство.
Было бы, однако, ошибкой искать в поэме Бродского единый подтекст. Слишком много здесь аллюзий и цитат, образов и мотивов, очаровавших молодого поэта, охваченного «тоской по мировой культуре». Несомненно, все они были для автора импульсом, побуждающим к укреплению своих связей с пространством мифов, точкой отправления на пути к познанию архетипов.
В интервью, данном Свену Биркертсу в декабре 1979 года, Бродский сказал: «…я не верю в бесконечную силу разума, рационального начала. В рациональное я верю постольку, поскольку оно способно подвести меня к иррациональному. Когда рациональное вас покидает, на какое-то время вы оказываетесь во власти паники. Но именно здесь вас ожидают откровения. В этой пограничной полосе, на стыке рационального и иррационального. По крайней мере, два или три таких откровения мне пришлось пережить, и они оставили ощутимый след. Все это вряд ли совмещается с какой-либо четкой, упорядоченной религиозной системой»[21].
Несомненно одно: избыточность образов и символов, смещение планов, эллиптичность второй главы наряду с настойчивостью лексических и синтаксических поворотов позволяют говорить о поэтике сновидений. Может быть, именно такое состояние отразилось и в «Зофье», хотя и не обязательно должно совпасть с точной датой создания поэмы. В одном из своих интервью Бродский сказал: «Я считаю, что мои стихи скорее ретроспективны, чем интроспективны. Когда я пишу, я, скорее, вспоминаю. Герой моих стихотворений больше вспоминает, чем предсказывает»[22]. Эти слова позволяют нам посмотреть на поэму как на итог очень важного этапа духовных и художественных поисков и открытий Бродского и, одновременно, задуматься над значением и функцией заглавия этого необычного произведения. А. Арьев считает, что «польское имя в названии поэмы весьма симптоматично», и связывает его с особой заинтересованностью поэта польской литературой, но его утверждение, будто «судьба Бродского наводит в этой связи и на более глобальную параллель — с Адамом Мицкевичем»[23], лишено оснований.