Георгий Адамович - «Последние новости». 1934-1935
Одна из популярнейших в России сказок — «Путаница» Чуковского. Ее можно было бы назвать «все наоборот».
Котятам надоело мяукать, — захотели хрюкать. Утята не желают больше крякать: давай квакать! Воробей замычал коровой, медведь кричит ку-ка-ре-ку! — и так далее.
Рыбы по полю гуляют,Жабы по небу летают,Мыши кошку изловили,В мышеловку посадили.А лисичкиВзяли спичкиК морю синему пошли,Море синее зажгли.Море пламенем горит,Выбежал из моря кит:«Эй, пожарные, бегите,Помогите, помогите».
Из беды выручила бабочка. Помахала крыльями, — море и потухло. Тут опять водворился порядок.
Кошки замурлыкали,Птицы зачирикали.Лошади заржали,Мухи зажужжали,Лягушата квакают,А утята крякают,Поросята хрюкают,Мурочку баюкают,Милую мою,Баюшки-баю!
Разве это не прелестно? В каждом человеке, независимо от возраста, как воспоминание о смутном, далеком, почти уже совсем поблекшем сне, живет память о детстве. Именно она помогает нам оценить эту незамысловатую историю во всей ее непритязательности, и понять, как тут верно угадан тон и склад настоящей колыбельной сказки, при всей условности заключительных строк… Окончательная проверка, однако, принадлежит самим детям. Но в России она уже сделана, и, право, только острое умственное расстройство может заставить в данном случае произносить слова «эмигрантский» или «советский», и попытаться внести в детский мир взрослую рознь.
«Глупый мышонок» С. Маршака.
Мышь убаюкивает мышонка. Тому не нравится голос матери.
Лучше, мама, не пищи,А мне няньку поищи!
Мышь зовет в няньки утку, — мышонок капризничает. Зовет жабу, — результат тот же. Ни свинья, ни лошадь, ни щука не имеют успеха.
Побежала мышка-матьСтала кошку в няньки звать.Стала петь мышонку кошка:Мяу-мяу, спи, мой крошка!Мяу-мяу, ляжем спать,Мяу-мяу, на кровать!
Чем эта история кончается, догадаться нетрудно. «Девочка-ревушка» Барто.
Что за вой, что за рев,Там не стадо ли коров?
Нет, это хнычет Ганя-ревушка. Зовут Ганю в сад.
— Никуда я не пойду,Мне не нравится в саду!У-у-у!
Повели домой:
Ой, хочу обратно,Дома неприятно!
Дали молока.
Кружка слишком велика,В этой не могу я,Дайте мне другую!Дали ревушке в другой,Рева топнула ногой:В этой не желаюЛучше дайте чаю!
Уложили Ганю спать. Думают: заснет, успокоится.
Ой, не буду спать я,Ой, наденьте платье!
Собрался народ, смотрит, хохочет:
Что ты плачешь, ревушка,Ревушка-коровушка,На тебе от сыростиПлесень может вырасти!
«Кто?» А. Введенского.
У дяди Бори на столе кто-то разлил банку чернил. Тете Варе кто-то кинул в кастрюлю с молоком клещи и молоток.
Может, это серый кот Виноват?Или это черный пес Виноват?Или это курицы Залетели с улицы,Или толстый, как сундук,Приходил сюда индюк?
Но, оказывается, виноват «пятилетний гражданин, мальчик Петя Бородин».
И об этом самом ПетеПусть узнают все на свете!
Продолжать выдержки можно было бы без конца… Но не убедят ли и эти немногие цитаты, что детская литература, вопреки всему, что можно было бы a priori думать, переживает сейчас в России какой-то счастливый период! И не прельстятся ли наши здешние «няни из Москвы» этими сказками, в которых, несмотря на ненавистную им орфографию, на непонятное им клеймо «Детгиз» и все другое, послышится им, вероятно, что-то очень русское, очень родное, милое сердцу, — и вечное, как желтые пеленки Наташи Ростовой?
<«ПАМЯТЬ» И. ГОЛЕНИЩЕВА-КУТУЗОВА. — «БЕССОННИЦА» Ю. ТЕРАПИАНО>
Несмотря на долгое, чуть ли не двадцатилетнее молчание Вячеслава Иванова и на естественную убыль интереса к тому литературному движению, одним из вдохновителей которого он был, имя его сохранило такой престиж, что появление его новой статьи, — хотя бы и небольшой по размерам, хотя бы и по специальному поводу написанной, — не может не вызвать самого пристального внимания. В своем роде это «событие». Не желая обидеть молодого поэта Илью Голенищева-Кутузова, приходится все же признать, что в изданном им сборнике стихов «Память» центр тяжести лежит не в самых стихах, а в предисловии Вячеслава Иванова.
Однако странное впечатление производит оно, это предисловие.
Будто ничего не было — ни войны, ни революции, ни эмиграции, ни смерти Блока, ни всех страшных и беспримерных несчастий, случившихся с людьми за эти годы, ни всех мировых потрясений. Будто мы по-прежнему в России, в Петербурге, ну, скажем, приблизительно в 1908 или 1910 году, и по-прежнему собираются поэты у Вячеслава Иванова, по средам, на его знаменитой «башне», и все так же, как тогда, учит и поучает он их, не то всерьез, не то полушутя, сам упиваясь своими речами, сладкими, глубокомысленными, нарядными, чуть-чуть расплывчатыми, чуть-чуть равнодушными… Что думал о поэзии Вячеслав Иванов в то время, мы знаем. С нетерпением хочется узнать, что он думает о ней теперь, как теперь к ней относится? И даже больше: чем стал, к чему пришел он теперь, этот наш былой поэтический «вождь», высший авторитет в стихотворных делах, окруженный ореолом какой-то вещей мудрости, которой не хватало рассудочно-трезвому Брюсову?
С первых же строк предисловия надежда что-либо узнать рассеивается. Вячеслав Иванов говорит, правда, не об одном только Голенищеве-Кутузове. Он касается общих вопросов творчества, — но именно только касается, как бы опасаясь сказать что-либо лишнее или слишком существенное. Предисловие велеречиво, медоточиво и, подобно некоторым прежним писаниям Вячеслава Иванова, убаюкивает нас пышностью и благодушием, уводя от всякой остроты и противоречий (подчеркиваю: подобно некоторым прежним писаниям, — не лучшим, конечно, не тем, в которых мысль уходит к самым корням духовного творчества, как незабываемые статьи из сборника «Борозды и межи», или хотя бы «Переписка из двух углов»). Поднят, например, вопрос о Памяти (с большой буквы — у автора) и о воспоминании. Вячеслав Иванов разделяет эти два понятия и затем говорит:
«В захлестнувшем мир потоке беспамятства не старого действия хочет от жертв возмездия и сынов нового обетования Память, а напоминающей вести, нашептанной Утешителем, Духом Истины. И пока не сложилось в духе новое слово, заградитель-ангел, который все снится поэту, не опустит пламенного меча. Кому дано много, с того много и спросится; дело же идет о духовном самоопределении новой России. Верность отцам — вечная о них память — повелевает не вторить им и множить их ошибки, но исправить и восполнить их дело: возврат на старую колею, — вот измена».
Сквозь эту искусно-невнятную, уклончивую, цветистую стилистическую пряжу невольно ищешь ответа: что же это за «духовное самоопределение новой России»? Бог с ними, со словами, с прописными буквами, с красиво-закругленными фразами, — что это за «новое дело», что за «новое обетование»? Но ответа нет.
Необходимое примечание: я очень далек от мысли в чем-либо упрекать Вячеслава Иванова. Всякий пишущий о русской поэзии, или как-либо причастный к ней, знает (должен бы знать, по крайней мере), какие пленительно-глубокие слова этот удивительный человек о ней на своем веку сказал, и вообще «какого он духа». Но в предисловии к стихам Голенищева-Кутузова не сказано почти ничего. Добавлю, что с нашей эпохой Вячеслав Иванов, вероятно, вообще не в ладу, и по самой природе своей едва ли к ней вполне чуток и внимателен. Эпоха, — как бы к ней ни относиться, — трагическая, а в Вячеславе Иванове всегда жило неискоренимое внутреннее благополучие, — может быть, и помешавшее ему, в конце концов, со всеми его великими дарами, стать истинно-великим писателем.
Насчет самых стихов, к которым предпослано предисловие, споров, вероятно, не возникнет, и слова о «сильных созданиях художника, по своему складу взыскательного и строгого», останутся, так сказать, особым мнением Вячеслава Иванова. Он вспоминает, между прочим, что однажды уже его предисловие к стихам Валериана Бородаевского «немало повредило тому на журнальной бирже поэтических ценностей». Насколько это верно, не знаю: дела давно минувших дней, — но рекомендация, данная стихам
Голенищева, конечно, им не вредит, а, наоборот, их возвышает… Вредят они, к сожалению, сами себе, и вредят непоправимо. Стихи очень гладкие, по своему даже искусные, с налетом какого-то «шика», — но совершенно мертвые. В них виден усердный и опытный читатель чужих книг, большею частью очень хороших книг, — но отсутствует поэт. И та нарочитая культурность образов и тем, которой Голенищев как будто щеголяет, лишь наводит на досадные догадки, что за громкими именами, за мифологическими видениями и всяческой риторикой, ему, в сущности, нечего сказать, — и оттого он за все это так держится, что один на один с жизнью, без пелен и обольщений, творче-ски-беспомощен.