С Кормилов - История русской литературы XX века (20–90–е годы). Основные имена.
Но пишущих машин простая сонатина
Лишь тень сонат могучих тех.
(Разрядка моя. — Авт.)
Лирический герой, «стареющий сын» века прошлого и «рядовой седок» времени нового, который по воле «совести» произносит присягу «четвертому сословию», все–таки не в силах связать «петельки» времен в своем сознании. Символична, хотя одновременно и осязаемо конкретна картина сковывающего руки и душу человека московского холода:
Мелькает улица, другая,
И яблоком хрустит саней морозный звук,
Не поддается петелька тугая,
Все время валится из рук.
В поэтическом строе стихотворения важную роль выполняют реминисценции, переклички с поэтами других эпох — не только с Гоголем («Вий»), но и с Лермонтовым. Название мандельштамовского стихотворения «1 января…» отсылает нас к стихотворению Лермонтова «1 января 1831» (иначе: «1831–го января»). Оно исполнено ожиданья «рокового решенья» личной судьбы («И ждал судьбы своей решенья…») и раздумья о веках — «великанах» («И вновь стоят передо мной / Веков протекших великаны…»). Трагический колорит лермонтовского произведения («Над бездной смерти роковой…», «жизни на краю», «судьбы решенье»), с которым перекликается Мандельштам, бросает отсвет и на его стихотворение.
Поэтика Мандельштама теперь все сильнее пронизывается лучами реминисценций, становясь поэтикой реминисценций по преимуществу. Образы, строчки, цитаты из разных поэтов, перекидывая мосты в иные эпохи, иные культуры, служат в произведении связками времен, столь важными в художественном миропонимании поэта.
На реминисценциях держится строй одного из сложнейших произведений Мандельштама — его «Грифельной оды» (1923, 1937). Здесь две ключевые реминисценции — из Лермонтова («Выхожу один я на дорогу…») и Державина, его последнего стихотворения — начала оды «На тленность», записанного грифелем на доске. Отсюда название стихотворения Мандельштама. Главный пафос оды Державина — трагическое чувство бренности, «тленности», обреченности всего живого, земного на смерть. Подобное чувство ощутимо и в стихотворении Мандельштама. Время человека на земле, его короткий «пестрый день» неотвратимо уносится, выметается вечностью — «ночью–коршунницей»:
Как мертвый шершень возле сот,
День пестрый выметен с позором.
И ночь–коршунница несет
Горящий мел и грифель кормит.
Мы находим здесь образы, непосредственно «кивающие» на оду Державина — его «иконоборческую доску», «горящий мел» и «грифель», которых кормит «ночь–коршунница», т.е. ночное, трагическое сознание. Однако ведущий «семантический цикл» образов стихотворения иной, он состоит из ассоциаций с «кремнем»: «кремня и воздуха язык», «кремень с водой», «кремней селенье», «крепь», наконец, «кремнистый путь», реминисценция из Лермонтова, которая открывает и замыкает в кольцо композицию произведения. И в это кольцо заключена картина горного селенья с той людской породой, которую «учит» природа — «кремней» отвес, «вода» и «время» («Им проповедует отвес, / Вода их учит, точит время…»), а также образ «записей», твердых и «мгновенных», т.е. творчества, человеческой памяти, «стыка» миров: «Звезда с звездой — могучий стык…»
Обратим внимание: образ «кремня», камня — символ устойчивости, твердости и крепкой связи — возникает в сочетании с чем–то прямо противоположным. подвижным и текучим: «кремень с водой», «ученик воды проточной», «кремня и воздуха язык» и т.д.
Мандельштам по–своему вступает в диалог с Державиным. Разделяя мысль о «тленности» всего живущего, он вместе с тем утверждает возможную связь эпох через искусство, поэзию, память о предшественниках: когда–то начертанное на державинской доске все–таки не стерто временем для лирического героя, для потомков. Не случайно во второй строфе появляется некое обобщающее «мы», от лица которого говорит поэт (такой прием игры местоименными формами вообще характерен для стихов Мандельштама), а в последних трех строфах оно сменяется лирическим «я». И это «я» оказывается вызывающе двойственным:
Кто я? Не каменщик прямой,
Не кровельщик, не корабельщик, — Двурушник я, с двойной душой,
Я ночи друг, я дня застрельщик.
Антиномичность, а она определяет оксюморонный стиль всей оды, может быть понята как выражение стремления поэта к творчеству синтеза, к поэтике, скрещивающей противоположности, говорящей языком «кремня и воздуха». Последний оксюморон («кремня и воздуха язык») содержится и в первой, и в заключительной строфах оды, что свидетельствует о его важности для автора. «Тленности» можно противостоять, если поэзия станет творчеством «скрещиваний» и вместит в себя кремнистую твердость почвы и воздушную легкость игры, устойчивое равновесие и свободное движение.
С середины 20–х годов Мандельштам как поэт замолкает на целое пятилетие. В это время выходит из печати его проза — очерки, воспоминания, рассказы и статьи о литературе («Шум времени», 1925, «Египетская марка», 1927, «О поэзии», 1928), в 1930 г. закончена «Четвертая проза», памфлет на удушающую атмосферу в литературной среде, и в 1931 г. — «Путешествие в Армению» (опубликовано в 1933).
В 1933 г. был написан Мандельштамом «Разговор о Данте», который можно считать эстетической программой его поэзии третьего периода, 30–х годов. В творчестве Данте поэт видит прежде всего то, что ему представляется самым важным в поэзии вообще, и в своей собственной в особенности. Мандельштам, как и прежде, — противник «описательной и разъяснительной поэзии». Он стремился вместить в поэтическую образность уже не только пластику, скульптурность («архитектурность»), свойственную его ранним стихам, но «все виды энергии», «единство света, звука и материи», что заметно проявилось уже во второй период его творчества. Он любуется «цитатной оргией» у Данта, подтверждая тем и свое право на поэтику цитации. По–прежнему он отстаивает роль диалога в поэзии (вспомним его раннюю статью «О собеседнике», 1913). Поэту необходим диалог в широком смысле этого слова — и как «нечаянный проявитель ситуации», и как ориентированность на провиденциального читателя в будущем. Мандельштам обосновывает — и это новый акцент в его эстетике — приоритет «спонтанности психофизиологического воздействия слова на собеседников», приоритет «формообразующего инстинкта» поэта. Он развивает идеи о поэтике «порыва» в духе философии Бергсона — порыва «к говоренью», «порыва к краскам», «намагниченного порыва» синтаксиса, утверждает текучесть самой лирической композиции, уподобляя ее «силовой поток» картине переправы через реку, когда перепрыгиваешь с джонки на джонку.
На всех уровнях поэтики Мандельштам выделяет роль динамических приемов — «смысловых волн–сигналов», «глагольных выпадов», «гераклитовых метафор», выявляющих исключительную текучесть явлений. Наконец, первостепенную значимость для поэта имеет категория времени в своеобразном ее понимании, когда важно уловить «синхронизм разорванных веками событий», как он говорил, «веер» времен.
В стихах 30–х годов со всей резкостью и трагизмом обнажается конфликт поэта со своим временем, с духом тоталитарного режима. Стихотворение «Ленинград» (1930) продолжает тему Петербурга, города–символа умирающей цивилизации. Волнующий лиризм встречи поэта с родным городом («Я вернулся в мой город, знакомый до слез, / До прожилок, до детских припухлых желез…») соединяется с трагическим чувством боли от смерти друзей, предчувствием собственной гибели, ожиданием ареста («Петербург! Я еще не хочу умирать: / У тебя телефонов моих номера. / Петербург! У меня еще есть адреса, / По которым найду мертвецов голоса…») - и иронией: «И всю ночь напролет жду гостей дорогих, / Шевеля кандалами цепочек дверных».
В стихах этого времени (первой половины 30–х годов) трагического напряжения достигают мотивы изгойства, страха, тупика — ощущения, что «некуда бежать»: («Мы с тобой на кухне посидим…» (1931), «Помоги, господь, эту ночь прожить…» (1931), «Колют ресницы. В груди прикипела слеза…» (1931) и др. Строка из последнего стихотворения: «Душно — и все–таки до смерти хочется жить» — точно схватывает противоречивое состояние поэта, его лирического героя.
Гневное неприятие атмосферы всей жизни общества прорывается наружу в стихах «Волчьего цикла». Так условно Осип и Надежда Мандельштамы называли ряд стихотворений поэта, ядром которых является стихотворение «За гремучую доблесть грядущих веков…» (1931, 1935) с образом «волка–волкодава» в центре. В этот цикл входят стихи — «Нет, не спрятаться мне от великой муры…», «Неправда», «Жил Александр Герцевич…», «Я пью за военные астры…», «Нет, не мигрень, — но подай карандашик ментоловый…», «Сохрани мою речь навсегда…» (все — 1931).
Стихотворение «За гремучую доблесть грядущих веков…» построено на диссонансе поющего, романсного ритма и жесткого образного строя — «костей в колесе», «века–волкодава», «труса» и «хлипкой грязцы». Это образ того непереносимого существования, которое лирический герой готов променять на «Сибирь»: «Запихай меня лучше, как шапку, в рукав / Жаркой шубы сибирских степей…» Так поэт пророчит будущую свою судьбу, накликая на себя (поэтически и реально) сибирскую ссылку. Сибирь грезится поэту миром, где сохранилась первозданная природная гармония, где сияют «голубые песцы» в «первобытной красе» и «сосна до звезды достает». В этой образной связи — «сосны… до звезды» — в качестве носителя главного поэтического смысла можно усмотреть не только образ могучей сибирской природы, но и образ согласия земли (корней) и неба (звезд), мечту поэта о желанной гармонии бытия, относимой, скорее всего, к «грядущим векам».